ИРИНА ОДОЕВЦЕВА

 

 

НА БЕРЕГАХ СЕНЫ

 

 

 

ЛЮБОВЬ ДВИЖЕТ СОЛНЦЕ И ДРУГИЕ ЗВЕЗДЫ.

Данте 

 

ОТ АВТОРА

Мои воспоминания - 'На берегах Невы' и 'На берегах Сены' - своим появлением на свет обязаны исключительно Юрию Константиновичу Терапиано, памяти которого я и посвящаю эту книгу. Он был ее первым читателем, первым судьей. Конечно, глава о самом Юрии Константиновиче написана мною уже после того, как смерть безжалостно похитила его у нас. Он не дождался выхода книги в свет. Но то, о чем он мечтал, то, во что заставил поверить и меня, сбывается: моя книга, которая за рубежом дошла всего до нескольких тысяч читателей - плачевно малы стали тиражи наших эмигрантских изданий! - теперь отправляется к сотням тысяч читателей на нашей родине. Я счастлива, что могу донести до вас, мои дорогие читатели, дыхание и чувства тех, кто так долго жил без родины, счастлива, что могу их сегодня для вас воскресить.

В предисловии к книге 'На берегах Невы' я просила у читателя любви к тем, о ком пишу, потому что, как сказал Габриэль Марсель, 'любовь дарует временное бессмертие'. Каждый раз, когда произносишь 'я тебя люблю',- это значит, что ты не умрешь, не умрешь, пока я, любящий тебя, буду жить.

И читатели в своем сердце и памяти откликнулись на мою просьбу. За это я им глубоко благодарна.

Теперь я обращаюсь к вам с той же просьбой о любви к людям, о которых я пишу в этой книге. Все они нуждаются в еще большей любви не только потому, что 'горек хлеб и круты ступени земли чужой', но и потому, что еще более, чем хлеба, им не хватало любви читателя, и они задыхались в вольном воздухе чужих стран. Ведь всем поэтам больше всего нужна любовь. Петрарка писал: 'Я не хочу, чтобы меня через триста лет читали. Я хочу, чтобы меня любили'.

Нет другой страны, где так любят и ценят писателей, а особенно поэтов, как в России. Здесь считают, что поэты мыслят стихами.

Я согласна с Мариной Цветаевой, говорившей в 1923 году, что из страны, в которой стихи ее были нужны, как хлеб, она попала в страну, где ни ее, ни чьи-либо стихи никому не нужны. Даже русские люди в эмиграции перестали в них нуждаться. И это делало поэтов, пишущих на русском языке, несчастными.

И если вы, мои читатели, исполните мою просьбу и полюбите тех, о ком я сейчас пишу,- вы обязательно подарите им временное бессмертие, а мне сознание, что я не напрасно жила на этом свете. О, любите их, любите, удержите их на земле!

1983-1989 Париж - Москва

 

Ирина Одоевцева

 


 

 

 

 

 

 

Светлой памяти

Юрия Терапиано

 

 

 

Вот уже три месяца, как я - навсегда, о чем я еще и не подозреваю,- покинула Петербург. Первый месяц я прожила в Риге, где обосновался мой отец, а оттуда перебралась в Берлин.

Нравится мне здесь, за границей? Нет, совсем не нравится. Всё тут 'не то и не так'. Не об этом я мечтала в Петербурге, не так я себе представляла заграничную жизнь.

Мне часто хочется вернуться домой, но об этом я и заикнуться не смею - мой отец упал бы в обморок, услышав, что я хотела бы вернуться в Петербург.

Я никому не признаюсь в том, что я разочарована. Большинство бежавших из России в восторге от берлинской жизни и наслаждается ею. Подумать только - сплошной праздник - магазины, где можно все что угодно купить, рестораны, кафе, такси. Чего же еще желать?

О стихах здесь как будто все забыли. Трудно поверить, что эти самые люди еще совсем недавно шли по неосвещенным, страшным ночным улицам, усталые, голодные и озябшие, шли в мороз, под дождем, часто через весь Петербург, только для того, чтобы в Доме искусств или в Доме литераторов послушать стихи.

В Берлине я живу одна, на положении 'соломенной вдовы'. Георгий Иванов вот уже неделя, как уехал в Париж, повидать свою маленькую дочку Леночку, ну и конечно, свою первую жену. Уехал с моего позволения и даже благословения - я, слава Богу, не ревнива. На время его отсутствия я устроилась вполне комфортабельно - у меня спальня и приемная в немецком пансионе и меня, 'соломенную вдову', постоянно навещают друзья и знакомые, заботящиеся, по его просьбе, обо мне.

Я, как полагается, с утра бегаю по магазинам, обедаю в ресторанах 'Медведь' или 'Ферстер', а по вечерам бываю в разных кафе, сборных пунктах беженцев.

Словом, по Оцупу:

Я время дельно провожу, 
Я изучаю модный танец, 
В кинематограф я хожу - 
Это ведь тоже полагается.

Модные танцы мы все в Берлине усердно изучаем. Ими увлекается и седоволосый Андрей Белый, связывающий, как это делал и Ницше, танец с философией. Для него теперь день без танцев - пропавший день. Он в одной из 'танцевальных академий' часами проделывает с вдохновенным видом особую 'кнохен гимнастик' и пляшет как фавн, окруженный нимфами.

Зрелище довольно жуткое, особенно когда эти пляски происходят в каком-нибудь берлинском 'диле'-кафе. где танцуют. Там Андрей Белый, пройдя со своей партнершей в фокстроте несколько шагов, вдруг оставляет ее одну и начинает 'шире, все шире, кругами, кругами' ритмически скакать вокруг нее, извиваясь вакхически и гримасничая. Бедная его партнерша, явно готовая провалиться сквозь пол от стыда, беспомощно смотрит на него, не решаясь тронуться с места. А благодушные немцы, попивая пиво, качают головами, посмеиваясь над verriicktem Herr Professor'ом [сумасшедшим профессором (нем).] и даже иногда поощрительно аплодируют ему.

Сегодня - совсем особенный день. Сегодня мой первый бал. Первый настоящий бал, на который я поеду.

Ведь в Петербурге я ходила пешком на балы - в валенках, проваливаясь по колени в снежных сугробах, держа в руках мешок с моими летними туфлями - бальных у меня там, конечно, не было, как и собственного бального платья - я ограничивалась платьями моей покойной матери, правда парижскими, наскоро подшитыми и неумело суженными мною самой. А тут я впервые еду на бал - в специально сшитом для этого случая белом шелковом платье с большим вырезом, широченной юбкой и туго-натуго перехваченной талией, причесанная парикмахером по-бальному, с тюлевым бантом в волосах, в парчевых бальных туфельках. Еду, правда, не в карете, а в такси, на котором заедут за мной Николай Оцуп и мой петербургский знакомый Борис Башкиров, 'полупоэт', как мы называем 'пишущих стихи без достаточных на то оснований'.

Еду, тоже как полагается, слегка взволнованная, в самом праздничном настроении - ведь первый бал своего рода событие в молодой жизни, и, хотя я уже два года жена Георгия Иванова, я чувствую себя почти дебютанткой.

И вот я на балу. И меня тут сразу охватывает разочарование. Нет, опять 'все не то и не так'. Наши балы в Петербурге были совсем другие - в них было что-то великодержавное, какое-то трагическое величие и великолепие.

В огромных колонных залах черно-мраморного особняка графа Зубова на Исаакиевской площади, нетопленных и тускло освещенных, мы, щелкая от холода зубами, танцевали и веселились до упаду, до головокружения. Помню, на одном из этих балов, зимой 1920 года, кто-то из присутствующих долго добивался у всех - где здесь можно раздобыть вино? И на ответ, что здесь никакого вина нет и не было, недоуменно развел руками, указывая на меня:

- А где же тогда эта девушка клюкнула? Ведь без вина такой веселой не будешь!

А здесь все мелко и плоско, на всем какой-то налет мелкобуржуазности, мелкотравчатости. Все очень прилично и чинно, и должно, казалось бы, нравиться - и оркестр, и сияющие люстры, как в зеркале отражающиеся в навощенном паркете, и кусты цветов в кадках, и буфет в глубине зала с батареей бутылок, тортами, пирожными и сандвичами. А вот мне не нравится, совсем не нравится. Я, оглядевшись, даже начинаю испытывать мне мало знакомую скуку.

Но, хотя бал и не оправдал моих надежд, чувство разочарования и скуки растаяло, как только я начала танцевать, и мне снова стало весело. Не так, как там, но все же весело. Я даже нахожу, что здесь забавно. Конечно, хуже, чем в Петербурге, но по-своему, по-берлински,- хорошо.

А меня, я это сознаю, просто грызет тоска по родине. Отсюда и мое недовольство всем и вся.

Здесь много знакомых петербуржцев, много писателей и поэтов, мне известных только по именам. Оцуп, приехавший в Германию раньше меня, знакомит меня с ними - с А. Толстым, с Минским, с Эренбургом.

В перерыве между двумя танцами ко мне подходит Башкиров.

- Здесь Игорь Северянин. Хотите познакомиться с ним?

- Игорь Северянин? Хочу! Очень хочу! Покажите, где он. Я его никогда не видала. Даже на фотографии. Где он?

- Вон там, в углу за третьим столиком,- указывает мне Башкиров,- со своей женой-принцессой, как он ее называет, хотя эта чухоночка совсем и не похожа на принцессу. Видите?

За третьим столиком действительно сидит скромная молодая женщина, вовсе не похожая на принцессу, в темном платье с длинными рукавами, просто, по-домашнему причесанная и даже не напудренная - нос ее предательски поблескивает. Рядом с ней долговязый брюнет в длиннополом старомодном сюртуке. Черты его большого лица так неподвижны, что кажутся вырезанными из дерева. Он держится прямо, высокомерно закинув голову. Весь он какой-то чопорный, накрахмаленный, как его непомерно высокий, подпирающий подбородок воротник. Таких не только в Берлине, но и в Петербурге уже не носят.

Он сидит молча, с напряженно-беспокойным видом путешественника, ждущего на вокзале пересадки, и явно чувствует себя здесь совсем не на своем месте. Никто не обращает на него внимания. Никто как будто не знает, кто он.

Неужели это на самом деле Игорь Северянин? Тот самый 'гений Игорь Северянин', гордо провозгласивший о себе:

Я покорил литературу, 
Взорлил гремящий 
на престол?

Нет, совсем не таким я представляла себе 'принца фиалок'.

- Я пойду, скажу ему. Подождите тут. Я сейчас приведу его.

Башкиров отправляется за Северяниным, а я стою у стены и жду.

Я вижу, как Башкиров, подойдя к Северянину, что-то говорит ему и тот отрицательно качает головой, не двигаясь с места.

Башкиров возвращается ко мне, смущенный и растерянный.

- Представьте себе, он заявил, что привык, чтобы женщины сами представлялись ему, а он ходить знакомиться с женщинами не согласен. Ни в коем случае!

- Вот какой важный! Ну и Бог с ним. Обойдусь без знакомства с гением Игорем Северяниным.

И я, даже не взглянув в его сторону, иду танцевать с пригласившим меня очередным партнером. Я танцую и больше не думаю о Северянине до самого конца бала, когда передо мной, уже уезжающей, в холле неожиданно появляется он сам в сопровождении Башкирова.

Я хочу пройти мимо, но он загораживает мне дорогу. Башкиров торжественно представляет его мне. Северянин кланяется, и я подаю ему руку. Он целует ее с таким видом, будто этим оказывает мне величайшую милость. Должно быть, по его понятиям, не он женщине, а она ему должна целовать руку.

- Вы уже уезжаете? А мне хотелось бы поговорить с вами. Не согласитесь ли вы, повременив с отъездом, посидеть со мной за моим столиком,- и подчеркнуто добавляет,- очень прошу!

- Нет, спасибо,- говорю я.- Мне пора домой - я устала.

Мой отказ, видимо, удивляет его, тень недовольства ложится на его лицо.

- Не желаете? А я хотел поговорить, познакомиться с вами по-настоящему,- и уже с обидой,- впрочем, не в моих правилах навязываться женщинам - уезжайте себе с Богом!

- Нет, нет,- вмешивается Башкиров,- этого так никак нельзя оставить. Можно организовать встречу,- он просительно оборачивается ко мне,- у вас. Завтра или послезавтра? Чудесно получится!

- Ничего против такого проекта не имею,- важно заявляет Северянин.

- Вот и отлично,- обрадованно вскрикивает Башкиров. Мне ничего не остается, как согласиться: - Если вы свободны, Игорь Васильевич, приходите ко мне послезавтра, во вторник, чай пить - со своей женой, в четыре часа.

Лицо его светлеет - ему, по-видимому, приятно и мое приглашение, и то, что мне известно его имя, отчество. - Почту за честь... Он снова величаво целует мою руку.

- Я заеду за вами,- обещает ему Башкиров,- отвезу вас! Ждите!

И я, кивнув Северянину на прощание: 'Так до вторника, Игорь Васильевич!' - спускаюсь по лестнице к выходу.

Во вторник я, накупив печений и пирожных к чаю, жду с четырех часов Игоря Северянина и его жену. Жду с нетерпением.

Я сегодня иду обедать к немецким друзьям моего отца. Мне надо успеть переодеться перед тем, как ехать к ним.

Но вот уже шесть часов, а их все нет. Я начинаю нервничать. Если они опоздают еще на полчаса, я не смогу их принять. Опаздывать на немецкий званый, чинный обед совершенно невозможно. Меня больше никогда не пригласят и сочтут варваркой, с которой надо раззнакомиться.

В четверть седьмого они, наконец, появляются. Северянин входит с папиросой в зубах, за ним перекошенный от волнения Башкиров и не менее взволнованная 'принцесса'.

Я, скрывая свое недовольство, любезно здороваюсь с ними и, не дожидаясь объяснений, отчего они так опоздали, предупреждаю их, что, к моему большому сожалению, мне самой придется уехать через полчаса. Но чай мы все же успеем выпить.

- Садитесь, пожалуйста!

'Принцесса' робко садится на край стула. Северянин, продолжая стоять, скептически осматривает стол.

- А вино? Вино у вас есть? - резко спрашивает он.

- Вина у меня нет,- говорю я.

- Чая не пью,- отчеканивает он.- Пошлите за вином! На мой счет!

Я удивленно оборачиваюсь к растерянному Башкирову. Он торопливо и сбивчиво объясняет, что Северянин по дороге ко мне заходил в разные кафе и бары подкрепиться - для храбрости, для вдохновения.

- И вот... Ради Бога не сердитесь. Простите. Поймите... Нет, я не сержусь. Я пододвигаю пирожные 'принцессе', и она испуганно кладет одно из них на свою тарелку, но прикоснуться к нему или к чаю, принесенному ей горничной, не решается.- Едем в ресторан! - требует Северянин.- Едем! Что тут сидеть и киснуть? Скучища!

Тут сидеть ему действительно ни к чему. Я шепчу Башкирову:

- Уведите его скорее!

Башкиров берет его под руку.

- Правильно, едем в ресторан! Едем! - и ведет его к двери.

'Принцесса', красная от стыда, встает, протягивает мне руку лодочкой и шепчет:

- Простите, ах, пожалуйста, простите! Северянин останавливается на пороге и поворачивается ко мне.

I- А вы? Одевайтесь скорее! Я без вас не уйду. Без Одо-евце-вой не уйду! Живо! Не копайтесь!

Башкиров тащит его.

- Одоевцева придет прямо в ресторан. Честное слово, придет! Через пять минут придет,- уверяет Башкиров.

- Только не копайтесь,- снова повелительно кидает мне Северянин.- Без проволочек! Терпеть не могу ждать! - и наконец дает себя увести.

'Принцесса' чуть ли не плача уходит с ними.

- Простите. Ради Бога простите! - все повторяет она.

Я запираю за ними входную дверь и облегченно вздыхаю. Слава Богу, ушел! Ведь он мог начать бить посуду, скандалить. А так все обошлось благополучно. Впрочем, не совсем. Спускаясь по лестнице, он звонил во все квартиры.

'С ним все навсегда кончено! Больше я никогда не встречусь с ним, никогда!' - решаю я и бегу переодеваться.

На следующее утро ко мне является Башкиров с просьбой понять - простить: 'Северянин в отчаянии. Всю ночь не спал. Он мечтал очаровать вас, как своих бесчисленных поклонниц когда-то, и, для вдохновения, по дороге к вам...'

- Я совсем не сержусь,- прерываю я его.- Передайте ему - понимаю и прощаю. Но видеть его больше не хочу. Никогда!

Башкиров театральным жестом хватается за голову. - Это кошмар! Катастрофа! Ведь он хочет прийти сегодня же к вам. Вы не можете быть такой жестокой.

- Перестаньте. Никакого кошмара, никакой катастрофы. Скажите ему, что я желаю ему и его эстоночке всего хорошего и кланяюсь ему. Пусть не огорчается. А вы перестаньте приставать ко мне, не то я действительно рассержусь, и не только на него, но и на вас, и вас тоже не пожелаю видеть.

Прошло несколько дней, полных разнообразных впечатлений - ведь тут, в Берлине, 'ощущения бытия' не похожи на прежние, петербургские. Занятая этими, новыми для меня 'ощущениями', я совсем не думала о Северянине, Башкиров тоже остерегался напоминать мне о нем.

Я сижу у себя и читаю, когда горничная в белом передничке - здесь они еще не перевелись - докладывает мне, что меня спрашивает какой-то господин. Нет, фамилии своей он не назвал.

Я удивлена. Я никого не жду. Мои друзья и знакомые просто - без доклада - проходят прямо ко мне. Кто бы это мог быть?

Я выхожу в прихожую. У окна стоит Северянин в пальто, со шляпой в руке. Увидя меня, он весь дернулся и ринулся ко мне так стремительно, что я отступаю на шаг.

- Вы не выгоните меня? Я уезжаю завтра, но я не могу уехать, если вы не простите меня. Не могу...- он очень бледен, голос его дрожит: - Поймите, как для меня это ужасно. Дожить еще и до того, что женщина отказалась меня принять!

Я протягиваю ему руку.

- Успокойтесь, и раз вы пришли - оставайтесь. Пойдем ко мне.

- Не выгоните? Правда?..

Я иду по коридору, он за мной. У себя я сажусь на диван и указываю ему место рядом с собой, но он остается стоять, даже не сняв пальто.

- Снимите пальто и садитесь,- говорю я. Он стоит передо мной, долговязый, застенчивый, в полной растерянности.

- Я только на минутку, не задержу вас. Но если позволите...- и он, сняв пальто, садится не рядом со мной и не в кресло, а на стул. Так робко, что я не узнаю в нем того 'бального', надутого, высокомерного, накрахмаленного Северянина.

- Мне было необходимо видеть вас, я бы просто не мог...

Не мог? Чего бы он не мог? Но я не спрашиваю.

А он, будто убедившись, что теперь я пойму его, продолжает торопливо:

- Я очень, я страшно несчастен. Вы себе и представить не можете, до чего! И вот то, что со мной, которому женщины поклонялись как Богу, могло случиться такое, меня просто доконало, помните рассказ Чехова? Бедная девушка, совсем бедная, полуголодная, целый день бегала по объявлениям в поисках работы, изнемогая от усталости, и вот вечером в какой-то конторе швейцар не впустил ее и, так как она все же хотела войти, толкнул ее в грудь: 'Место уже занято! Говорят вам, занято!' Не грубо, совсем легко толкнул, а она повернулась, добежала до моста и бросилась с него в Неву! Все могла перенести, а это ее доконало. Как ваш отказ принять меня.

- Но ведь я ничем не обидела вас,- протестую я, краснея,- право, ничем. Я боюсь пьяных. Я боялась скандала.

- Да, да. Вы не могли иначе поступить. А обо мне вы не подумали. До меня вам никакого дела не было.

Я сознаю, что он прав. Мне действительно не было дела до него. А сейчас... Сейчас есть. И еще какое! Мне его очень жаль. Мне хочется утешить его. Но чем?

И я говорю наобум первое, что мне приходит в голову-- Я никогда не была на ваших поэзовечерах, но знаю, что у вас был невероятный, небывалый успех, и я... Он не дает мне закончить:

- Да, да. Небывалый, громокипящий успех. Уличное движение останавливали, когда я выступал в зале под Думской каланчой. А в Керчи, в Симферополе, на Волге лошадей распрягали, и поклонники на себе везли меня, триумфатора! Страшно вспомнить, какое великолепие! Купчихи бросали к моим ногам на эстраду бриллиантовые браслеты, серьги. брошки...

Он весь преображается, голос его звенит. - До чего чудесно было! Сказка из 'Тысячи и одной ночи'. Даже еще чудесней! Сологуб возил меня по всей России, и всюду вечный праздник, беззакатное торжество! На меня, как из рога изобилия, сыпались цветы, слава, влюбленные женщины... И деньги! Сколько денег! Просто золотой дождь!

Он мечтательно закрывает глаза и улыбается. Я впервые вижу его улыбку - и на балу, и в злосчастный вечер его прихода ко мне у него было самоуверенное, злое, почти наглое лицо, а теперь его улыбка придает ему что-то беззащитное, наивное, почти детское.

- Если бы я тогда копил деньги, я бы и сейчас был богатым человеком. Но я деньги безрассудно отдавал другим, себе брал только славу. Но и она оказалась, как все в моей жизни, чертовыми черепками. Все обмануло, все погибло - все!..

Он тяжело вздыхает.

За окном ранние зимние сумерки. В комнате полутемно. Я протягиваю руку к выключателю.

- Нет, нет - не надо. Не зажигайте,- просит он,- так мне легче говорить. Сумерки создают особое настроение.

Да, настроение действительно особенное. Совсем не то, что я ждала, когда почти против собственной воли впускала его к себе.

Мне вдруг начинает казаться, что время покатилось назад, мы с ним сидим не в берлинском пансионе, а у меня, на Бассейной, 60, в Петербурге, и я с жадной, молодой любознательностью слушаю его, как когда-то слушала Гумилева, стараясь запомнить каждое его слово. А он говорит:

- Подумать страшно,- я живу нахлебником у простого эстонца-мыйжника. Только оттого, что женился на его дочери. Я для него не знаменитый поэт, а барин, дворянин, сын офицера. За это он меня и кормит. Ему лестно. А я ловлю рыбу. И читаю свои стихи речным камышам и водяным лилиям - ненюфарам. Больше ведь некому. Кругом глушь, мужичье. Ночью я часто сажусь в лодку и выезжаю на середину реки. Звезды отражаются в воде, камыши так ритмично, так мелодично шуршат, как аккомпанемент моим стихам. Я читаю и сам слушаю свой голос и плачу. Мне начинает казаться, что я не читаю, а только слушаю то, что поют 'хоры стройные светил'. И тогда почти смиряется души моей тревога...

Он неожиданно обрывает и будто спохватившись:

- Простите. Я как лягушка бесстыдно расквакался. Я, должно быть, кажусь вам жалким презренным паяцем. Но если бы вы знали, как я измолчался, как мне необходимо говорить... Вам правда не надоело меня слушать? Мне сейчас хочется говорить. Говорить без конца. Я изголодался по слушателю. До чего изголодался! Вам не скучно?.. Действительно не скучно?..

- Нет, нет. Напротив,- уверяю я его,- продолжайте, пожалуйста.

- А о детстве можно? - робко осведомляется он.

- О чем хотите. Мне все интересно.

И это правда.

- Раз уж вы согласны слушать, то и пеняйте сами на себя. И он начинает рассказ о своем детстве. Очень счастливом, 'золотом детстве' - зимой в Петербурге, летом в имении, и о катастрофе, завершившей его. В катастрофе я не совсем разобралась, не все в ней поняла, но переспрашивать его я не решаюсь. Не ручаюсь, что это все так именно и было. По его словам, его мать, молодая жена старого генерала, очень рано овдовела. Генерал - ревнивый старик - оставил завещание, по которому все его большое состояние, в случае, если его вдова снова выйдет замуж, переходит их маленькой дочери, а в случае ее смерти - родственникам генерала.

- Что же, погоревала она немного, как полагается, но, конечно, захотелось ей любви. Вот и решила она выйти замуж за поручика, давнишнего ее молодого поклонника, постоянно бывавшего еще при муже-генерале в их доме. Девочка была к нему сильно привязана, и он к ней. Все было как нельзя лучше. Все любили друг друга и были счастливы. О завещании и не вспомнили - дочка обожала мать и считала ее, а не себя хозяйкой петербургского дома, имения и денег. Так прошло несколько счастливых лет, во время которых, к общей радости, и я успел родиться. Девочка была уже подростком. И вдруг она заболевает менингитом и умирает в три дня. Мать чуть не помешалась от горя. Но тут на нас обрушился новый удар - нотариус объявил ей, что она должна покинуть свою квартиру, так как и дом, и имение, и капитал принадлежали дочери и переходят к родственникам генерала. Так моя мать все сразу и потеряла, и настало бедственное существование на жалкие гроши жалования поручика Лотарева. Родственники покойного генерала обобрали ее до ниточки.

Северянин тяжело вздыхает.

- Да, много горя мы тогда с мамашей хлебнули. Пожалуй, не меньше, чем я теперь. Постыдное, тяжелое начало жизни. Постыдный, тяжелый конец. Сколько страданий и унижений. От них вся душа в ссадинах, синяках и кровоподтеках. Судьба тогда била и теперь бьет меня в морду, как в бубен, и не только в морду, но и в душу. А ведь душа у меня гордячка, неженка, небожительница. Каково ей? Понимаете ли вы?

Да. понимаю. Понимаю и сочувствую. Молча. Что уж тут скажешь? И он, не дождавшись моего ответа, продолжает:

- Я приехал сюда в надежде переиздать мои книги. Но куда там! И слышать не хотят, а всякую бездарь и шваль печатают. Объяснили: вы больше никому не нужны и не интересны. В альманах 'Окно' меня не пустили. Устроить мой вечер и то не удалось - Союз писателей отказал наотрез. При встречах притворяются, что не узнают меня. А мерзавец Толстой в ресторане 'Медведь', хлопнув меня по плечу, заголосил, передразнивая меня: 'Тогда ваш нежный, ваш единственный, я поведу вас на Берлин!' - расхохотался идиотски во всю глотку и гаркнул на весь ресторан:

- Молодец вы, Северянин! Не обманули! Сдержали слово - привели нас, как обещали, в Берлин. Спасибо вам, наш нежный, наш единственный! Спасибо!

И низко, в пояс поклонился. Это случилось в тот самый день, когда я к вам пришел пьяный. С горя напился. С горя пью. Вам этого, конечно, не понять.

Не понять? Нет, я прекрасно понимаю. Мне его страшно, до боли жаль. Не надо, чтобы он говорил об этом, и я перебиваю его:

- Игорь Васильевич, я никогда не слышала, как вы читаете свои стихи. Если вы не торопитесь, почитайте мне, пожалуйста. Он поспешно встает со стула.

- Неужели не слыхали?.. С огромной радостью... Сколько хотите... Сколько хотите!

В комнате почти темно, но ведь он просил не зажигать. Я вижу, как блестят его глаза. Теперь он кажется почти красивым. И какое у него вдохновенное лицо.

- Что вам прочесть? - спрашивает он взволнованно. Мне совершенно безразлично что, и мне совсем не хочется слушать его поэзы, но я говорю: 'Это было у моря'.

И он, скрестив по-наполеоновски руки на груди и закинув голову, уже начинает запевать на знакомый мне мотив - Георгий Иванов отлично имитировал его пение-декламацию, уверяя, что оно как гипноз действует на слушательниц и доводит их до беспамятства:

Это было у моря, где ажурная пена, 
Где встречается редко городской экипаж. 
Королева играла в башне замка Шопена 
И, внимая Шопену, полюбил ее паж...

Закончив, он без паузы переходит ко второму стихотворению, уже не спрашивая, что я предпочитаю, потом к третьему, к четвертому и так далее и так далее. Я теряю счет им. Тут и

В шумном платье муаровом, в шумном платье муаровом 
По аллее олуненной вы проходите морево...

и

...Когда вуалится фиоль, 
Офлеря ручеек,
Берет Грасильза канифоль 
И скрипку и смычок...

и

О милая, как я печалюсь, о милая, как я тоскую. 
Мне хочется тебя увидеть печальную и голубую...

и

Ты ко мне не вернешься даже ради Тамары, 
Ради нашей дочурки, крошки вроде кроля...

Нашей дочурки? Разве у него была дочь? Мне хочется его спросить, но я не решаюсь прервать его. Он с таким упоением, так самозабвенно распевает. Он как будто впал в транс. Прервать его - все равно что разбудить лунатика. Я продолжаю слушать эти знакомые мне с детства поэзы, над 'фантастической безвкусицей, безграничной пошлостью и лакейски-приказчичьими изысками и новаторством' которых Гумилев и все мы привыкли издеваться. Но сейчас они кажутся мне совсем иными. Я как будто впервые слышу их, и они очаровывают меня. Пошлость, вульгарность, изыски? Да, конечно. Но это все наносное, несущественное. В этих, пусть смехотворных, стихах явно слышатся, несмотря ни на что, 'вздохи муз, и звоны лиры, и отголоски ангельского пения'. В них высокая, подлинная поэзия. И сейчас я в этом не сомневаюсь - Северянин настоящий поэт. Прав был Сологуб, прославлявший его, 'большого русского поэта'. Да. я сейчас впервые понимаю это.

Я все сильнее подпадаю под власть его необычайного чтения - пения, 'гипнотически' действующего и на меня. Я закрываю глаза, я тону, я иду на дно этого искрометного громокипящего водоворота поэзии.

О, только бы слушать его, только бы он не замолкал. Я смутно сознаю, что завтра 'в трезвом, беспощадном свете дня' я с удивлением вспомню то, что чувствую сейчас, и мне снова будет ясно, что Гумилев был прав в своем строгом суде над Северяниным. Но сегодня я покорена, я очарована, я 'осеверянина'. О, только бы слушать его еще и еще.

Стук в дверь.

- Вас просят к телефону! Я вскакиваю с дивана, мигая от вдруг вспыхнувшего электрического света,- кто зажег его, я или он? - и бегу в прихожую. Когда я возвращаюсь, он уже в пальто и встречает меня с озабоченным видом. _ Простите, я безбожно заболтался и задержал вас. Ведь уже семь часов.

- Да, а в половине седьмого я должна была быть у моих друзей. Они ждут меня. Но я не жалею. Напротив. Я очень рада, что...

Он перебивает меня.

- Вы тем, что приняли и выслушали меня, сделали мне неоценимый подарок. Я никогда не забуду. Теперь я могу почти спокойно уехать.

- Приезжайте снова в Берлин поскорее.

Он качает головой.

- Вряд ли я еще раз выберусь из своей дыры. Наверно, так и умру в ней. Это была моя последняя попытка выкарабкаться из нее. И как она скверно обернулась. Вы единственное светлое пятно в ней.

Я иду в прихожую провожать его. Мне хотелось бы сказать ему так много, но я не нахожу нужных слов.

- Счастливого пути,- говорю только.- И будьте счастливы, Игорь Васильевич.

Он пожимает плечами.

- Ну нет, желать мне счастливого пути все равно что желать счастливого пути тому, кого ведут вешать. А вот вам можно пожелать счастья - оно вам к лицу, как ваш бабочка-бант,- и прибавляет деловито: - писем вам писать не буду. Не ждите. И мне не пишите. Ни к чему это - раз больше мы никогда не встретимся.

- Кто знает. А мне кажется, непременно встретимся.

Но он качает головой.

- Nevermore! как говорил ворон По. Nevermore! - грустно повторяет он, целуя мою руку на прощанье. И вот он уходит. Дверь медленно и бесшумно закрывается

Я стою одна в прихожей, не двигаясь с места, забыв, что мне надо торопиться - ведь меня ждут, но вместо того чтобы надеть пальто, я снимаю телефонную трубку и вызываю нужный мне номер.

- Не ждите меня,- говорю я,- у меня вдруг заболела голова и горло. Боюсь, что я простудилась. Нет, нет, ничего серьезного. Приезжать не надо. К утру все пройдет. Отправляйтесь без меня в 'Аллаверды'. И веселитесь. А я сейчас лягу. Завтра позвоню.

Я иду к себе, чувствуя непонятную тревогу и тоску. Что это со мной? Неужели я действительно расхвораюсь? Ведь у меня ничего не болит, и ничего скверного со мной не случилось. Так отчего мне так тяжело? Так грустно?

Я ложусь не раздеваясь на постель, прислушиваясь к тишине, стараюсь успокоиться. И вдруг начинаю плакать. О чем? Ведь у меня нет никакого горя. Все хорошо. Все очень хорошо. Но слезы все сильнее текут по моим щекам, и я не могу их удержать.

О Господи. До чего мне грустно! Как жестока жизнь! Как несчастны люди! Особенно поэты. Бедный, бедный Игорь Северянин!

 

- Nevermore! Мы никогда больше не увидимся,-- сказал мне, прощаясь со мной в январе 1923 года в Берлине, Игорь Северянин.

И мы действительно никогда больше не увиделись. Но слышать о нем мне все же еще пришлось.

- Однажды в гостеприимном доме Мильруда, редактора рижской газеты 'Сегодня', за литературным завтраком, что не мешало ему быть очень вкусным, на нем присутствовал, как всегда, кроме нескольких членов редакции, и Петр Нильский,- я выразила удивление, что никогда не вижу в 'Сегодня' стихов Северянина.

- Разве он перестал писать стихи?

Мильруд с притворным отчаянием схватился за голову.

- Ах, не вспоминайте о нем! Какое там перестал - просто закидывает меня стихами и требованиями, чтобы они безотлагательно появлялись. Много он мне крови испортил, пока меня не осенило чисто соломоново решение - платить ему ежемесячно пенсию за молчание. С предупреждением - пришлите хоть одно стихотворение - тут и каюк! Конец пенсии. И он, слава Богу, внял голосу благоразумия.

Меня это ошарашило, я просто задыхалась от возмущения.

- Но ведь это бесчеловечно, чудовищно! Как вы, такой добрый, могли быть таким зверски жестоким?

Мильруд пожимает плечами.

- Посидели бы вы в моей шкуре директора - иначе заговорили бы. Не только не бесчеловечно и жестоко, а гуманно и доброжелательно. Так у него и правда, не на ананасы и шампанское, а на табачок и водочку хватает. Чего ему еще? Ведь он живет даром у своего тестя - мыйжника. Конечно, ему было бы лучше не задерживаться на земле и на крылатой яхте пристать к ледяной луне,..

- Где,- прерывает его Георгий Иванов и поет (подражая Северянину) - 'на луне все любезны оттого, что все немы'. Вот вы и стараетесь помочь ему онеметь и стать любезным. Дело доброе! Все, кроме меня, смеются.

- Да, страшное дело для поэта пережить себя, умереть при жизни,- провозглашает Пильский.

Георгий Иванов насмешливо щурится:

- А по моему скромному мнению, и в обыкновенной смерти мало приятного. Я бы, пожалуй, согласился умереть как поэт, чтобы продолжать как человек жить до ста лет - с табачком и водочкой, разумеется.

- Ну, вам-то, Георгий Владимирович, трудно судить, как чувствует себя поэт, которого перестали печатать,- вы во всех редакциях желаннейший гость. Каждому воздается по делам его,- сентенциозно заявляет Пильский.- Если бы Северянин так пошло, безвкусно не кривлялся в своих поэзах, и его бы печатали. А то у него нет ни одного сносного стихотворения - сплошное оголтелое издевательство над русским языком, паясничество и непонятность. Но тут уж я не выдерживаю и протестую. - Нет, у него много прелестных, совсем простых стихов. Хотя бы вот это:

-  Все по-старому...- сказала нежно -
	Все по-старому...-
Но смотрел я в очи безнадежно -
	 Все по-старому...

Улыбалась, мягко целовала -
	Все по-старому...
Но чего-то все недоставало -
	Все по-старому!..

Или еще более очаровательное и грациозное:

Она на пальчиках привстала 
И подарила губы мне. 
Я целовал ее устало 
В сырой осенней тишине.

И слезы капали беззвучно 
В сырой осенней тишине. 
Гас скучный день, и было скучно 
Как все, что только не во сне.

Мне очень нравится, а вам? Так просто, так все ясно. Ну что, скажите, здесь непонятного?

Пильский кивает.

- Недурно, хотя мне не очень нравится. Но тут все понятно. Только нельзя рифмовать 'беззвучно' и 'скучно'. Ведь надо произносить 'скушно'. Это всем известно,- безапелляционно заявляет Пильский.

Но Георгий Иванов не согласен.

- Нет, простите, это в Москве говорили 'скушно', а у нас в Петербурге - 'скучно'. Тогда следует говорить и 'я скушаю" вместо 'я скучаю'. Где это видано, чтобы 'ч' переходило в 'ш'?

И вот уже готов загореться один из обычных эмигрантских споров о том, как надо говорить, и о произношении. Но я стараюсь не дать ему разгореться. Я говорю Мильруду:

- Я не могу успокоиться. Вы не только обидели бедного Северянина вашей 'пенсией за молчание', вы его прямо зарезали. Подумайте, как вы его унизили, его, 'победившего' - по его мнению - литературу. Его, которому поклонялись и кому не только грубого слова, но даже косого взгляда не приходилось...

Но тут меня неожиданно и решительно перебивает один из 'первоприющей тройки', как мы с Георгием Ивановым прозвали трех немолодых 'молчальников', неизменно присутствующих на завтраках у Мильруда. Я с ними, конечно, знакома и даже знаю, что они занимают какие-то немаловажные должности в редакции. Но за столом они никак не проявляют себя, никогда не вступают в разговоры и присутствуют здесь скорее как античный хор, правда, молчаливый.

Выступление одного из них удивляет всех, даже неизменно равнодушно-любезно улыбающаяся хозяйка дома с любопытством и выжидательно смотрит на него.

А он, не смущаясь вызванным им общим интересом, говорит:

- Ну уж позвольте, позвольте! Это не совсем верно. Не совсем так. Даже совсем не так.

Я нетерпеливо пожимаю плечами. Сейчас он начнет методично доказывать, что квалифицированная критика не признавала Северянина, что славу ему создали истерички - курсистки и восторженные юнцы, а серьезные читатели издевались над ним и его поэзами.

Да, да. Конечно. Петр Пильский мог бы изложить эти общеизвестные истины гораздо лучше, чем совсем не кстати заговоривший 'молчальник'. Заведет он теперь шарманку на битый час, а я слушай. Хотя это мне и очень скучно в квадрате - с московским и с петербургским произношением.

Но услышать мне пришлось совсем не то, что я ожидала...

Поклон в мою сторону, и он говорит:

- Нет, позвольте, насчет того, что никто так уж не смел косо взглянуть, не совсем правильно. Даже очень смел, и грубых слов 'принцу фиалок' пришлось немало наслушаться. Я это достоверно знаю от моего приятеля, капитана полка, в который был направлен Северянин, с хохотом рассказывавшего мне о новобранце Лотареве-Северянине, бывшем посмешищем полка. Не поддавался никакой муштровке. Фельдфебель из сил выбивался, никак не мог заставить его не поворачиваться налево при команде направо, до хрипоты орал на него, разбивавшего весь строй: 'Эй ты, деревня! Куда гнешь опять? Сено-солому тебе, что ли, к сапогам привязать надо? А еще образованный!' Целый месяц с ним возился безуспешно. В конце концов определили его в санитары на самую черную работу - по уборке и мытью полов - на другую у него способностей и смекалки не хватало. Я специально ездил к моему приятелю в полк полюбоваться на 'принца фиалок' с ночной посудиной в руках. Презанимательное было зрелище, смею вас уверить!

Все, исключая меня, смеются. Пильский от смеха чуть даже не поперхнулся. Но громче всех смеется Мильруд:

- 'Эй ты, деревня! А еще образованный!' Я даже не знал, что его призывали.

- Нет, Михаил Семенович, я знал, но о его блестящей военной карьере мне ничего не было известно, кроме того, что он обещал 'тогда ваш нежный, ваш единственный, я поведу вас на Берлин'. Он считал, должно быть, что у него для похода на Берлин вполне достаточная военная подготовка,- спокойно замечает Георгий Иванов.

Новый взрыв смеха. Смеются все. Но мне совсем не смешно. Мне больно, мне обидно за бедного Северянина.

Но тут 'молчальник', явно ободренный шумным успехом своего выступления, обращается уже не ко мне, а к Георгию Иванову:

- Если не ошибаюсь, вы изволили начинать свою поэтическую карьеру эгофутуристом? С Северяниным?

Георгий Иванов кивает:

- Как же. Даже в директорате эгофутуристов состоял вместе с сыном Фофанова Константином Олимповым и Граалем Арельским при самом Северянине. Мы действовали решительно, выпустили манифест эгофутуризма и подготовляли эгофутури-стическую революцию. Но все это длилось недолго. Меня сразу же после выхода моего 'Отплытия на остров Цитеру' приняли в Цех. И я покинул Северянина. С большим сожалением. Я во что бы то ни стало хотел, чтобы и Северянин стал членом Цеха. И даже уговорил Гумилева позволить мне привести Северянина на заседание Цеха и баллотироваться.

И вот уже Георгий Иванов рассказывает так, как кроме него никто рассказывать не умеет, о единственном посещении Северяниным Цеха поэтов. И все с интересом слушают. По дороге в Цех Северянин, свежевыбритый, напудренный, тщательно причесанный, в лучшем своем костюме и новом галстуке, сильно волновался и все повторял, что едет в Цех только для того, чтобы увидеть эту бездарь in corpore [вместе (лат.)] и показать им себя - настоящего гения.

Гумилев, синдик Цеха поэтов, принял его со свойственным ему высокомерием и важной снисходительностью и слушал его стихи холодно и строго. Северянин начал читать их преувеличенно распевно, но под холодным, строгим взглядом Гумилева все больше терял самоуверенность. И вдруг Гумилев оживился:

- Как? Как? Повторите!

Северянин повторил:

И, пожалуйста, в соус 
Положите анчоус.

- А где, скажите, вы такой удивительный соус ели? Северянин совершенно растерялся и покраснел:

- В буфете Царскосельского вокзала.

- Неужели? А мы там часто под утро, возвращаясь домой в Царское, едим яичницу из обрезков - коронное их блюдо. Я и не предполагал, что там готовят такие гастрономические изыски. Завтра же закажу ваш соус! Ну, прочтите еще что-нибудь!

Но от дальнейшего чтения стихов Северянин резко отказался и, не дожидаясь ни ужина, ни баллотировки, ушел.

- Ушел в ярости на Гумилева. И, конечно, на меня. Впрочем, его все равно 'прокатили бы на вороных'. Цеху он совсем не подходил, только мне по молодости лет могла прийти в голову такая нелепая мысль. Но я был очень привязан к нему и очень огорчен.

- Разве он был симпатичный? - спрашивает хозяйка дома.- А правда, что в него женщины влюблялись дюжинами?

- Дюжинами, сотнями, тысячами, куда ни приедет,- вместо Георгия Иванова отвечает Пильский.- Хвостом за ним ходили. Ночевали под окнами его дома.

- А правда, что он бессребреник? Что он не считая раздавал деньги направо и налево? - спрашивает 'молчальник'.

- А правда, что у него был сумасшедший успех? Что распрягали лошадей?.. Что его забрасывали цветами? Вопросы сыплются один за другим.

Я с удивлением слушаю. Неужели здесь, за этим столом только что так зло издевались над бедным Северяниным, а теперь с таким интересом расспрашивают о нем, о его внешности, о его романах, о его характере, вкусах и настроениях. Георгий Иванов отвечает на все вопросы.

- А правда, что Северянина прославил Толстой? - спрашивает принимающая деятельное участие в расспросах хозяйка дома.

Георгий Иванов пожимает плечами:

- 'Прославил' тут не то слово. Но славу он Северянину действительно подарил. Правда, против воли, желая его уничтожить, с позором выгнать из русской поэзии. Вот как это было. Толстой, допустив - после долгих просьб - пред свои очи 'представителя прессы', с возмущением и гадливостью процитировал прочитанные им в каком-то журнале строки Северянина:

Воткните штопор
		в упругость пробки, 
И взоры женщин не будут 
		робки...

и

Ананасы в шампанском,
		ананасы в шампанском... 
Весь я в чем-то норвежском,
		весь я в чем-то испанском...

'И такую гнусность смеют считать за стихи! - захлебывался от негодования Толстой.- До какого падения дошла русская поэзия!'

И так как он отнюдь не запретил распространять его мнение о Северянине, представитель прессы на следующий же день тиснул слова Толстого в 'Новом времени', ошибочно полагая, что Толстой уничтожил Северянина, раздавил его как клопа. А на самом деле Толстой подарил Северянину славу - северя ни некие строки, процитированные 'самим' Толстым, прогремели на всю Россию, ударили по сердцам тысяч читателей. Никакая восторженная статья не могла бы так вознести Северянина. С этого момента и пошла его всероссийская фантастическая слава.

- Впрочем,- заканчивает Георгий Иванов,- я не уверен, что это не апокриф. Я тогда еще не был знаком с Северяниным. При мне он никогда не вспоминал об этом. Он считал, что своей славой он обязан исключительно себе самому и с полной самоуверенностью заявил:

Я год тому сказал: я буду. 
Год отсверкал. 
		И вот я есть!..

- Я - гений Игорь Северянин, своей победой упоен,- подхватывает Пильский и поднимает стакан.- Выпьем за Игоря Северянина! Может быть, еще и настанет его час. Как знать, кто в будущем станет знаменитым, а кто исчезнет без следа. Ведь современники Пушкина считали Бенедиктова равным ему...

- И,- перебивает Пильского Георгий Иванов,- кто мог думать, что Гумилев так посмертно прославится?

Пильский кивает.

- Давайте пошлем ему коллективное письмо с дружеским приветом.

- Что вы, что вы, Петр Моисеевич! - хватаясь за голову, вскрикивает Мильруд. - Угробить меня хотите? Ведь Северянин в ответ начнет забрасывать меня ворохами своих стихов, и тогда уже его никакими силами не уймешь.

Все, в том числе и я, смеются.

Пильский притворно-горестно вздыхает:

- Раз в жизни хотел доброе дело сделать -и то не удалось! Но вы, Михаил Семенович, пожалуй, правы, со своей точки зрения. Аннулирую свое предложение. Точка!

- А я,- торжественно провозглашает Георгий Иванов,- предлагаю тост за посмертную славу Игоря Северянина. Ведь, несмотря ни на что, он все-таки настоящий поэт, и будущие читатели, возможно, поймут это. И все чокаются и пьют за Северянина, как на поминках.

 

 

* * *

Я заканчиваю укладку чемоданов. Завтра утром я уезжаю в санаторию в Браунлаге, в Гарце.

Я уже провела в ней две недели перед Рождеством, бегала на лыжах, съезжала с гор на санках и даже побывала на Брокене, где чувствовала себя почти ведьмой.

В санатории жить приятно и весело. Я очень рада, что еду на целый месяц и хорошенько отдохну от беспрерывных берлинских развлечений.

Телефон на моем ночном столике звонит. Это Оцуп. Он зовет меня обедать. А после обеда танцевать.

Мы все очень часто танцуем во всяких 'дилях' и дансингах. Оцуп даже возил меня в 'Академию современного танца', где седовласый Андрей Белый, сосредоточенно нахмурив лоб и скосив глаза, старательно изучал шимми и тустеп, находя в этом, казалось бы, легкомысленном времяпрепровождении ему одному открывающиеся поля метафизики.

- Я уж собираюсь ложиться,- говорю я в телефонную трубку.- Я ведь завтра утром... Но он перебивает меня.

- Знаю, знаю. А пообедать все же совершенно необходимо. И проститься тоже необходимо, ведь - 'Кто может знать при слове расставанье, какая нам разлука предстоит?' Танцы - те действительно лучше отложить до вашего возвращения. Я буду у вас через десять минут. Согласны?

И я соглашаюсь.

Оцуп появляется у меня ровно через десять минут - он, как всегда, удивительно точен.

Это совсем не тот Оцуп, что в Петербурге - в высоких ярко-желтых сапогах, с всегдашним большим портфелем под мышкой. От комиссарского вида и помина не осталось.

В Берлине он превратился в элегантного, преуспевающего в делах 'шибера' [спекулянт, от нем. Schieber ]. Хотя у него с 'шибером', как и с комиссаром, ничего общего нет. Он похож на картинку модного журнала в своем коротком пальто, в костюме оливкового цвета и остроносых, плоских башмаках, даже голос и манеры у него изменились. Только самодовольство все то же.

В Берлине ему живется 'вольготно и привольно'. Его брат, тот самый, что работал в Шведском Красном Кресте, и здесь отлично устроился и широко помогает ему.

- Такси ждет внизу,- сообщает он, наскоро поздоровавшись со мной.

И вот мы у Ферстера, в знаменитом русском ресторане тех баснословных лет,- месте встреч всех эмигрантов.

Тут, как всегда, шумно и многолюдно. Метрдотель ведет нас к свободному столику. Но мы не успеваем дойти до него.

От длинного стола, уставленного никелированными ведрами и бутылками,- за ним явно 'кутит', а не обедает голосистая компания,- вдруг, с треском отбросив и уронив стул, вскакивает светловолосый молодой человек, стриженный под скобку.

Он бросается к нам, хватает руку Оцупа и трясет ее.

- Оцуп! И вы тут! Вот здорово! - звонко приветствует он его.- Идем, идем скорей к нам. С девушкой вашей, идем!

Оцуп, несмотря на всю свою самоуверенность, совершенно теряется под этим бурным натиском.

- Здравствуйте, Сергей Александрович. Э... Э... Э...- тянет он, как всегда, в минуты сомнения и нерешительности.- Мы, собственно, хотели ...э ...э ...э... пообедать.- И уже овладев собой, более уверенно: - Рад вас видеть, Есенин!

Так вот это кто,- вот он какой, неистовый скандалист Есенин. И правда, какой он напористый, налетающий, как вихрь, как смерч. Попадись такому,- голову оторвет!

Рука Есенина, выпустив руку Оцупа, описывает полукруг и властно берет меня за локоть:

- Идем!

И он, завладев моим локтем, уже ведет меня к своему столу. Оцуп идет за нами, невнятно бормоча не то протест, не то согласие.

Сидящие за столом с любопытством уставляются на нас с Оцупом.

- Будьте знакомы! - звонко выкрикивает Есенин: - Это Оцуп! Николай Оцуп, цеховщик и стихотворных дел мастер.- А эта девушка,- кивок светловолосой головы в мою сторону,- не знаю кто такая. Впервые вижу.

- Ирина Одоевцева! - вместо меня громко отвечает Оцуп.

Есенин широким взмахом руки указывает на всех сидящих за столом.

- А это моя кувырк-коллегия. Nomina sunt odiosa [имена ненавистные, одиозные(лат.)] Да настоящих имен среди них еще и нет. Но со временем, как нас учили, все они - так или иначе - прославятся. В разных областях, конечно, кто в литературной, а кто в уголовной.

Он садится на кем-то услужливо пододвинутый ему стул и приказывает своему соседу:

- Сократись! Уступи место Ирине Одоевцевой! А вы, Оцуп, не девушка - сами устраивайтесь и заказывайте все что хотите,- бросает он Оцупу.

Я сижу рядом с Есениным. Все это произошло так быстро, что я не успела произнести ни одного слова.

- Вот вы какая,- говорит Есенин, в упор, внимательно разглядывая меня, как предмет, выставленный напоказ в витрине магазина. - Не думал, что вы такая.

Меня раздражает его бесцеремонное обращение со мной. - Мне очень жаль, что я 'не такая',- насмешливо говорю я.- Но ничего не поделаешь! Такая, как есть, а не другая. Он добродушно смеется.

- Ну, жалеть-то тут не приходится. Скорее наоборот. Вы все об извозчиках и солдатах пишете. Я и полагал: мужеподобная, грубоватая. А на вас я как посмотрел, так и вспомнил свою же строчку: 'О верю, верю, счастье есть'.

Я смущаюсь, я чувствую себя обезоруженной. Я очень люблю комплименты. Все же я не сразу сдаюсь.

- Вы цитируете самого себя. On n'est jarnais aussi bien servi que par soi-meme? [ Никто о тебе не позаботится так же хорошо, как ты сам (фр.) ]Так ведь? Он как будто не замечает моего язвительного тона.

- Вы знаете,- доверчиво продолжает он,- мне кажется, мы с вами давным-давно знакомы.

- Конечно,- я киваю,-- мы с вами встречались на углу Хеопсовой пирамиды. Отлично помню.

Он морщится.

- Бросьте, бросьте. Оставьте эти петербургские штучки вашим кислым эстеткам. Вам они совсем не к лицу. Так выражалась Ахматова, а злая оса Гиппиус, та еще больнее жалила. Сколько они мне крови испортили! Потом, конечно, тоже были готовы хвостиками вилять, когда я прославился. А сначала все кроме Блока и Городецкого, меня в штыки приняли. Особенно это воронье пугало, Гумилев. Холодом обдавали. Заморозить хотели.

Да, я знаю. В 1912 году Есенина действительно приняли более чем холодно, а ведь он - крестьянский самородок - приехал покорить Петербург! Как-то на каком-то чопорном приеме Гиппиус, наставив лорнет на его валенки, громко одобрила их: 'Какие на вас интересные гетры!' Все присутствующие покатились со смеха.

Такие обиды не прощаются. И не забываются.

- Очень мне обидно было и горько, - говорит он.- Ведь я был доверчив, наивен...

И он действительно смотрит на меня своими васильковыми глазами - доверчиво и наивно. В нем - что-то очень не по годам молодое, даже мальчишеское, совсем не вяжущееся с его репутацией.

Лакей уставляет стол передо мной всевозможными закусками. Но у меня пропал аппетит. Как всегда, когда мне очень интересно, мне есть не хочется.

Есенин наливает мне рюмку водки.

Я качаю головой.

- Не пью.

- Напрасно! Вам необходимо научиться. Водка помогает.

- От чего помогает?..- спрашиваю я.

- От тоски. От скуки. Если бы не водка и вино, я уже давно смылся бы с этого света! Еще девушки, конечно. Влюбишься, и море по колено! Зато потом, как после пьянки, даже еще хуже. До ужаса отвратительно.

Он на минуту замолкает.

- Вот еще животные. Лошади, коровы, собаки. С ними я всегда, с самого детства, дружил. Вы хорошо сделали, что ввели свою обмызганную лошадь в рай. Крестьяне животных совсем не понимают. Как они грубы и жестоки с ними. Ужас! А я их всегда любил и жалел. В десять лет я еще ни с одной девушкой не целовался, не знал, что такое любовь, а целуя коров в морду, просто дрожал от нежности и волнения. Ноздри мягкие и губы такие влажные, теплые, и глаза у них до чего красивые! И сейчас еще, когда женщина мне нравится, мне кажется, что у нее коровьи глаза. Такие большие, бездумные, печальные. Вот как у Айседоры. А шампанею,- перебивает он себя,- вы непременно должны выпить. За нашу встречу! Хоть один бокал.

И я чокаюсь с ним и пью.

Кругом шумят, но я слышу только то, что говорит Есенин. Я гляжу на него. Нет, я не могу поверить, что это тот самый хулиган-скандалист. Он так трогательно нежен. Он нежный, нежный, 'нежности нежней!'. Просто, по Маяковскому, 'не мужчина, а облако в штанах'. И до чего очарователен.

Ресторан совсем опустел. Пора уходить. Лакеи подают ему на тарелке сложенный счет с отогнутым уголком, в нем вписано многозначное число. Есенин обрывает на полуслове начатую фразу и, совершенно переменившись, деловито и сосредоточенно начинает проверять счет.

- Э, нет, врешь! Не проведешь! Никакого омара никто не требовал. Не было омара! - заявляет он лакею.

- Извиняюсь. В конце стола тот господин, кажется, заказали-с,- оправдывается неуверенно лакей.

- Врешь! Шашлык они заказали-с,- отчеканивает Есенин,- шашлык-с! И он тут помечен.- Он достает из кармана карандаш и вычеркивает омара.- И шампаней не семь, а шесть бутылок.- Он снова вычеркивает что-то, затем усердно подсчитывает и, вынув из кармана пиджака толстую пачку кредиток, рассчитывается. Должно быть, он хорошо, даже очень хорошо, оставил на чай. И метрдотель и лакеи провожают нас с поклонами.

Швейцар подает ему пальто необычайного фасона. Таких в Берлине никто не носит. Где только он раздобыл его? Он почему-то называет его 'пальмерстон'.

Он ухарски надевает шляпу набекрень. На его пушистой, светловолосой голове шляпа, криво посаженная, кажется до смешного неуместной. Он говорит:

- Айда! Едем в Аделон, к Айседоре! Она рада будет - заждалась меня. Едем! Не все, конечно.- И он начинает отбирать тех членов кувырк-коллегии, которых он удостоит чести взять с собой сегодня в Аделон, к Айседоре.

 

Мы едем в такси втроем. Я посередине, слева Оцуп, справа Есенин.

Они переговариваются через меня. Есенин говорит:

- Как хорошо, что вы сегодня пришли к Ферстеру, ловко вышло. Я ведь и сам не собирался туда, хотел с Айседорой в какой-нибудь шикарный немецкий Weinstube[ресторан, винный погребок (нем.)] - она это любит - пообедать, да перед самым выходом портился с ней. Часто мы с ней ругаемся. Вздорная баба, к тому же иностранная - не понимает меня, ни в грош не ставит.

- Может быть, тогда нам лучше к ней не ехать? Неудобно, раз она сердится,- начинает тянуть Оцуп.

- Вздор,-перебивает его Есенин.- Я вас только предупреждаю. Если она будет ерепениться и морду воротить, не обращайте внимания, а вклейте ей какой-нибудь комплимент позабористее по женской части. Сразу растает. Она ведь, в сущности, неплохая и даже очень милая иногда.

У меня слегка шумит в голове от непривычного шампанского. Я смотрю, прищурившись, в окно такси на пустые унылые ночные улицы Берлина. От фонарей тянутся длинные, острые лучи, совсем как когда-то в детстве от лампадки.

- А ведь могли и не встретиться,- продолжает Есенин.- Теперь давайте каждый день видеться. Завтра с утра, то есть в час, приходите туда же к Ферстеру завтракать, а потом закатимся куда-нибудь за город, в 'зеленое', как немцы говорят. Согласны? Идет?..

Это уже ко мне.

- Нет,- отвечаю я,- нет. Не идет. Завтра в девять часов утра я уезжаю в Браунлаге, в санаторию. Он быстро наклоняется ко мне:

- То есть вы хотели ехать, но не поедете. Побоку поездку в санаторию. К черту ее. Отложите недели на две, пока я буду в Берлине. Я качаю головой:

- Невозможно. Меня ждут. Я уже списалась, и комната мне оставлена.

Он пожимает плечами.

- Велика важность, подумаешь! Пошлем телеграмму с отказом и все тут. Вот и Оцуп такого же мнения.

- Не совсем... э-э-э,- тянет Оцуп,-- все же неудобно, раз решено. И Георгий Иванов...

- Ну, кто о муже думает, когда он в Париже.- Есенин берет меня за локоть.- Вы не можете уехать, раз я не хочу.

В темноте его светлые голубые глаза кажутся прозрачными. Я смотрю в них, как сквозь стекло, и мне кажется, что я действительно вижу - ему очень хочется, чтобы я осталась.

- Нет,- я вздыхаю,- к сожалению, не могу.

- Не можете? Правда? - переспрашивает он, растягивая слова.

- А что вы скажете, если я сам приеду к вам, в вашу санаторию? Махну туда?

Я не могу скрыть своей радости!

- Я буду вас ждать! Приезжайте! Непременно приезжайте! Он откидывает голову.

- Так, - произносит он, будто ставит точку, и, помолчав: - Только я не приеду. Не ждите. И даже письма вам не напишу. Скатертью дорога! Но вы когда-нибудь пожалеете. Да поздно будет.

Автомобиль останавливается.

Оцуп помогает мне выйти из него, Есенин расплачивается с шофером.

Мы входим в Аделон. Остальные члены кувырк-коллегии уже тут и ждут в холле, не решаясь без Есенина подняться к Айседоре.

Есенин окидывает их взглядом:

- Все тут? Ну, пошли,- командует он.

Он первый входит в широкий лифт, остальные за ним. Потом, под его же предводительством, по обитому бобриком коридору все чинно, попарно следуют за ним.

Он останавливается перед одной из дверей и, не постучав, открывает ее и входит через прихожую в нарядную гостиную с большим роялем в углу.

- Вот и мы! - провозглашает он.- Принимай гостей, Айседора.

Айседора Дункан - я узнаю ее по портретам - сидит в глубоком кресле, обитом розовым шелком. На ней похожее на хитон сиреневое платье без рукавов. Светлые волосы уложены 'улитками' на ушах. На плечах длинный шарф.

У нее бледное, ничего не выражающее, слегка опухшее лицо и какой-то неподвижный, отсутствующий взгляд.

- Эсенин, - не то с упреком, не то радостно вскрикивает сна и сразу встает с кресла, разогнувшись как спираль.

Есенин бросает прямо на ковер свой пальмерстон и садится в ее кресло, далеко протянув перед собой ноги в модных плоских ботинках 'шимми'.

Она с полуулыбкой поднимает его шляпу и пальто, вешает их в прихожей и любезно здоровается с Оцупом и мной. Есенин не нашел нужным нас с ней познакомить, но это, по-видимому, ее не удивляет.

Я смотрю на нее. Нет, она не такая, как ее описывали еще в Петербурге,- грузная, дряблая. Напротив, она стройна и похожа на статую. Не только телом, но и лицом. Кажется, что она, как статуя, смотрит - по Гегелю - не глазами, а всем телом.

Члены кувырк-коллегии, успевшие снять свои пальто в прихожей, скромно рассаживаются поодаль.

- Шампанею,- приказывает Есенин.- И чаю, кофе, конфет, фруктов. Живо. Ванька, тащи тальянку. Я буду частушки петь.

Лакей разносит чай, кофе, печенье, шампанское. Гости, присмиревшие было, снова начинают шуметь.

Есенин, подыгрывая себе на гармонике, залихватски и ритмично выкрикивает слова частушек.

Ему бурно хлопают:

- Еще, Сережа, еще. Жарь! Жарь!

Весело? Нет, здесь совсем не весело. Не только не весело, но как-то удивительно неуютно. И хотя в комнате тепло, кажется, что из завешанных розовыми бархатными шторами окон тянет сквозняком и сыростью. Что-то неблагополучное в воздухе, и даже хрустальная люстра светится как-то истерически ярко среди дыма от папирос.

Есенин здесь совсем другой, чем там, в ресторане, в такси. В нем какое-то озорство и удаль, похожие на хулиганство. Ничего не осталось от его райской нежности и наивной доверчивости.

Айседора садится на диван, рядом со мной, и заводит разговор - о себе и обо мне. Очень женский, очень интимный разговор.

- Как хорошо, что с вами можно говорить по-английски. Ведь друзья Есенина ни слова, кроме как на своем языке, не знают. Это страшно тяжело. И надоело. Ах, до чего надоело! Он самовлюбленный эгоист, ревнивый, злой. Никогда не выходите замуж за поэта,- неожиданно советует она мне.

Я смеюсь:

- Я уже жена поэта.

Она неодобрительно качает головой:

- Пожалеете, и как еще, об этом! Вот увидите. Поэты отвратительные мужья и плохие любовники. Уж поверьте мне. Хуже даже, чем актеры, профессора, цирковые борцы и спортсмены. Недурны - военные и нотариусы. Но лучше всех - коммивояжеры. Вот это действительно любовники.- И она начинает восхвалять качества и достоинства коммивояжеров.- А поэты,- продолжает она,- о них и говорить не стоит - хлам! Одни словесные достижения. И большинство из них к тому же пьяницы, а алкоголь, как известно, враг любовных утех.

Есенин подходит к дивану, неуверенно ставя ноги, будто идет по скользкому льду. Пьян он или только притворяется? Его васильковые глаза неестественно блестят, точно стеклянные. Он тяжело садится рядом с Айседорой.

- Ну что, как у вас тут? Вздоры да уморы - бабьи разговоры? - насмешливо спрашивает он меня.- Жалуется на меня? А вы уши развесили? Так! Так! А лучше бы она сплясала Любопытно, занятно она пляшет. Спляши, Айседора! - обращается он уже не ко мне, а к ней.- Спляши, слышь! - Он резким движением сдергивает с ее плеч длинный шарф и протягивает его ей.- Ну, allez! go on! Валяй!

Она, вся по-птичьи встрепенувшись, растерянно смотрит на него.

- Пляши! - Уже не просит, а приказывает он.- Айда! Живо! Allez! - и он начинает наяривать на гармонике.

Она встает. Неужели она будет танцевать перед этой полупьяной кувырк-коллегией? И разве она может танцевать под эти ухарские, кабацкие раскаты?

Она прислушивается к ним, будто соображая что-то, потом, кивнув Есенину, выходит на середину комнаты какой-то развязной походкой.

Нет, это уже не статуя. Она преобразилась. Теперь она похожа на одну из тех уличных женщин, что 'любовь продают за деньги'. Она медленно движется по кругу, перебирая бедрами. подбоченясь левой рукой, а в правой держа свой длинный шарф, ритмически вздрагивающий под музыку, будто и он участвует в ее танце.

В каждом ее движении и в ней самой какая-то тяжелая, чувственная, вульгарная грация, какая-то бьющая через край, неудержимо влекущая к себе пьянящая женственность.

Темп все ускоряется. Шарф извивается и колышется. И вот я вижу - да, ясно вижу, как он оживает, как шарф оживает и постепенно превращается в апаша. И вот она уже танцует не с шарфом, а с апашем.

Апаш, как и полагается, сильный, ловкий, грубый хулиган, хозяин и господин этой уличной женщины. Он, а не она, ведет этот кабацкий, акробатический танец, властно, с грубой животной требовательной страстью подчиняя ее себе, то сгибает ее до земли, то грубо прижимает к груди, и она всецело покоряется ему. Он ее господин, она его раба. Они кружатся все быстрей и быстрей...

Но вот его движения становятся менее грубыми. Он уже не сгибает ее до земли и как будто начинает терять власть над ней. Он уже не тот, что в начале танца.

Теперь уже не он, а она ведет танец, все более и более подчиняя его себе, заставляя его следовать за ней. Выпрямившись, она кружит его, ослабевшего и покорного, так, как она хочет. И вдруг резким и властным движением бросает апаша, сразу превратившегося снова в шарф, на пол и топчет его ногами.

Музыка сразу обрывается.

И вот женщина стоит, вся вытянувшись и высоко подняв голову, застыв в торжествующей победоносной позе.

Гром и грохот восторженных криков и аплодисментов. Один из членов кувырк-коллегии кидается перед ней на колени.

- Божественная, дивная Айседора! Мы, все мы недостойны даже ножку вашу целовать.- И он в каком-то пьяном упоении действительно целует ковер под ее ногами.

Но она как будто даже не замечает его. Есенин смотрит на нее. По его исказившемуся лицу пробегает судорога.

- Стерва! Это она меня!..- Громко отчеканивает он.

Он подходит к столу, уставленному стаканами и никелированными ведрами с шампанским. Трясущейся рукой наливает себе шампанское, глотает его залпом и вдруг с перекосившимся, восторженно-яростным лицом бросает со всего размаха стакан о стену.

Звон разбитого стекла. Айседора по-детски хлопает в ладоши и смеется:

- It's for good luck! [ Это на счастье! (англ.)]

Есенин вторит ей лающим смехом:

- Правильно! В рот тебе гудлака с горохом! Что же вы, черти, не пьете, не поете: многая лета многолетней Айседоре, тудыть ее в качель! Пляшите, пейте, пойте, черти! - кричит он хрипло и надрывно, наполняя стаканы.- И чтобы дым коромыслом чтобы все ходуном ходило! Смотрите у меня!

Оцуп берет меня за локоть:

- Пора. Ведь вам завтра рано вставать. И вообще пора. Дальнейшего вам видеть не полагается.

Я согласна.

- Да, пора. Надо только проститься с ними.

- Нет, не надо, незачем,- решает Оцуп.- Начнут уговаривать, не пускать. Просто улизнем. Они и не заметят.

И они действительно не замечают.

Мы осторожно пробираемся в прихожую, находим свои пальто и шляпы и, стараясь не шуметь, закрываем за собой дверь, спускаемся в лифте.

Полутемный холл пуст.

На улице дождь. Швейцар с огромным красным зонтиком провожает нас до такси.

Я снова смотрю в окно такси на спящий ночной тоскливый Берлин. Мне начинает казаться, что я плачу, что не капли дождя стекают по стеклу окна такси, а слезы по моим щекам.

- Досадно, что Жоржа не было с нами,- говорит Оцуп, удивительно забавный вечер. Просто необычайно удачный. А вы капризничали, не хотели ехать обедать.

- Я лучше бы не ездила,- быстро говорю я.- Я радовалась, что завтра вечером буду в санатории, а теперь мне так грустно. И все отвратительно. Господи, до чего грустно и отвратительно!

- Что с вами? - удивленно спрашивает Оцуп.- Совсем на вас не похоже. С чего это вы раскисли? С одного стакана шампанского. Ведь я видел - вы только один стакан...

Неужели он не понимает? Не чувствует? Я вздыхаю:

- Бедный Есенин! Мне так жаль, так жаль его.

- Жаль его? - возмущенно переспрашивает он.- Жаль Есенина? Ну, это вы бросьте! Жалеть его абсолютно не за что. Редко кому, как ему, в жизни везет. Не по заслугам везет. Дарованьице у него маленькое, на грош, на полушку, а он всероссийскую славу, как жар-птицу, за хвост поймал, женился, пусть на старой, но все-таки мировой знаменитости и отправился в турне по Европе и Америкам. Лучше уж, раз у вас такие большие запасы жалости, пожалейте всех бедных, бездомных эмигрантов, да и тех, кто в России мучаются, а не счастливчика Есенина,- уже с раздражением запальчиво заканчивает он.

Он ждет, что я начну с ним спорить.

Но я не спорю.

- Вы правы. Мне всех жалко. Господи, как жестока жизнь, как несчастны люди! Все без исключения. Особенно Есенин и она, Айседора. Ведь и ей очень тяжело...

Когда я вернулась из санатории, Есенин уже уехал в Америку.

Письма от него я так и не получила. Ведь он сказал мне, что не напишет. Но я почему-то все же думала, что он вспомнит обо мне, вспомнит и напишет.

Мне почему-то казалось, что мы еще непременно встретимся. Не сейчас, так когда-нибудь потом. Но встретимся непременно. И только когда до Парижа дошло известие о самоубийстве Есенина и мне стало ясно, что другой встречи с ним у меня никогда не будет, я заплакала, будто потеряла близкого друга.

 

* * *

Мы приехали в Париж в самое неудачное время - в августе месяце. Почти все магазины были закрыты. В то время каникул для рабочих еще не существовало и толпа на улицах была серая. Все элегантные люди уезжали в отпуск, отдыхать на курорты в горы. С прелестью и очарованием Парижа я познакомилась позже. Я целыми днями бегала по музеям до тошноты, до головной боли. Я побывала в Лувре и Люксембургском дворце, ездила в Версаль и Мальмезон. Но толком ничего не видела. Но на Эйфелеву башню я поехала только тогда, когда мои знакомые 'американцы русского происхождения' приехали осматривать Париж. Эйфелева башня меня не удивила, и я не понимаю до сих пор их восторга этой эмблемой Парижа. С целой толпой туристов мы поднимались на нее. Впечатление было слабое. Но мне тогда вспомнилась история, рассказанная Адамовичем. Он во время революции возвращался из Старой Руссы. Вагон был набит - как сельди в бочке! В публике, сидевшей в вагоне, находилась старушка, из бывших, как говорится, буржуев. Она вдруг забеспокоилась и стала ерзать на месте: 'Товарищи, пропустите,- взмолилась она.- У меня разболелся живот, мне надо выйти'... Но в ответ раздался хохот. 'Где же тут выйдешь? Придумала тоже, по головам, что ли?' Но она не унималась и умоляла ее пропустить. Любезные красноармейцы предложили ей: 'А мы тебя, бабушка, возьмем за ноги и за руки и вывесим в окно'. Она пришла в ужас, но делать нечего, согласилась. Под общий гогот и отпускаемые шуточки. Потом, когда ее снова посадили на место, она, сидя красная, как вареный рак, закрывала лицо руками. И вдруг воскликнула: 'Господи, и это со мной, какой позор. И это со мной, которая видела Эйфелеву башню'.

 

Мы приехали с отцом и поселились очень неудачно, в огромном мрачном отеле без лифта. Знакомая моего отца говорила, что это один из лучших отелей. Но мне, привыкшей к берлинским элегантным пансионам, такая жизнь показалась совсем невозможной. Обедать мы ходили в огромный ресторан, неуютный и тусклый. Я обычно обедала в лучших ресторанах. Мы гуляли по бульварам. В 11 часов все уже было закрыто. На улицах было темно. Открыто было только небольшое казино. Все театры закрыты. Работал лишь маленький 'Пти-казино', в котором когда-то подвизался Майоль. Но больших звезд не было, пойти было некуда, смотреть и слушать было некого.

К тому же в первую нашу ночь после приезда треснуло большое каминное зеркало и хозяин хотел предъявить нам иск. Мы его убеждали, что так сверху донизу оно по нашей вине треснуть не могло, и он наконец с нами согласился. Но впечатление все это на меня произвело тяжелое и угнетающее, как предчувствие будущей жизни. А суеверный Георгий Иванов был попросту потрясен. Шум на улицах не давал нам спать. Все было не так, как мы ожидали.

Ту зиму, зиму 1925-1926 года, мы с Георгием Ивановым проводили в Ницце.

Из Парижа Георгий Адамович писал нам, что он постоянно бывает у Мережковских и что они, как когда-то в Петербурге, возобновили свои 'воскресенья', игравшие немалую роль в дореволюционной литературной жизни.

Я еще в детстве увлекалась трилогией Мережковского - 'Петром и Алексеем', 'Юлианом Отступником' и особенно 'Леонардо да Винчи'. Читала я и 'Александр Первый', 'Гоголь и черт', 'Толстой и Достоевский'. Видела на сцене и 'Павла 1', до революции находившегося под запретом.

Знала я, конечно и стихи Зинаиды Гиппиус. Они мне не очень нравились своей рассудочностью и, главное, тем, что она писала о себе в мужском, а не в женском роде.

Все же я знала наизусть два ее стихотворения. Первое очень любил Блок:

Окно мое высоко над землей, 
	Высоко над землей.
Я вижу только небо с вечернею зарей,
	С вечернею зарей -

с его качающимся ритмом, с его редко свойственной Гиппиус музыкальностью и неожиданно прелестным концом, таким характерным для всегда и всем недовольной Гиппиус:

Мне нужно то, чего нет на свете, 
	Чего нет на свете.

И второе:

Единый раз вскипает пена 
И рассыпается волна. 
Не может сердце жить изменой, 
Измены нет - любовь одна...

Читала я, конечно, и Антона Крайнего (псевдоним Гиппиус), беспощадного критика, ведущего суд и расправу над современной прозой и поэзией.

Антона Крайнего боялись не меньше, чем самого Брюсова. Приговоры его были убийственны. Критические статьи его пестрели определениями вроде: 'рыжая бездарность', 'идиот', 'недоносок', 'кретин' и тому подобными вежливыми характеристиками писателей.

На похвалы Антон Крайний был чрезвычайно скуп. Даже о 'Стихах о Прекрасной Даме' Блока он отозвался более чем сдержанно.

О Зинаиде Гиппиус в Петербурге ходили всевозможные легенды, как, впрочем, обо всех знаменитых писателях и писательницах.

Рассказывали, что она выходила на сцену в белом хитоне с распущенными длинными рыжими волосами, держа лилию в руках, и молитвенно произносила:

Я сам себя люблю, как Бога.

Рассказывали, что она требует, чтобы все ее бесчисленные поклонники, те, что женаты, отдавали ей свои обручальные кольца, и что она нанизывала их на цепочку, висевшую в изголовье ее кровати.

Видела я и прославленный портрет Бакста, где она изображена в черном трико, казавшемся в те далекие годы фантастически неприличным и скандальным. Мне не раз в Петербурге приходилось слышать во время моих чтений стихов восхищенные восклицания пожилых представительниц художественной богемы:

- Совсем наша Зина!

Хотя, судя по ее портрету, я ничем не была похожа на нее. О Мережковском я знала, что он всемирно знаменит, дома ходит в ночных туфлях с помпонами, пишет четыре часа в день, каждый день, что бы ни случилось, а остальное время проводит в бесконечных дискуссиях с Розановым, Булгаковым, а главное - с Философовым и Зинаидой Гиппиус.

Адамович писал нам, что 3. Н. Гиппиус выразила желание познакомиться с Георгием Ивановым и мной, и мы, не долго думая, собрались и приехали в Париж.

И вот мы на 11-бис, рю Колонель Бонна, у Мережковских.

Вполне буржуазный дом, вполне буржуазная, хотя и очень скромная и безвкусно обставленная квартира с многотомной библиотекой. Мережковский всегда и всюду первым делом обзаводился библиотекой. Он не мог и дня прожить без книг. В разговоре он постоянно цитировал древних и средневековых авторов. Его недаром называли 'полководцем цитат'.

Квартира была снята Мережковским еще задолго до войны, чтобы во время приездов в Париж не приходилось - 'Ведь это так неудобно' - жить в отеле. 'И как она теперь пригодилась! Ведь в Париже квартирный кризис. Что бы мы стали делать, если бы у нас ее не было?'

Чаепитие почему-то происходит в это воскресенье не в столовой, а в смежной с нею гостиной, за небольшим столом. Гости сидят вокруг него двойным кольцом.

Адамович представляет Георгия Иванова и меня Зинаиде Николаевне Гиппиус. Она, улыбаясь, подает мне правую руку, а в левой держит лорнет и в упор разглядывает нас через него - попеременно - то меня, то Георгия Иванова.

Я ежусь. Под ее пристальным, изучающим взглядом я чувствую себя жучком или мухой под микроскопом - очень неуютно.

Мережковский, здороваясь с нами, рассеянно оглядывает нас и продолжает свои рассуждения об Атлантиде.

Злобин, играющий одновременно роль секретаря Мережковского и роль jeune fille de la maison [девушка в доме (фр.)], находит для меня место за столом и приносит мне чашку чая.

Зинаида Николаевна усаживает Георгия Иванова возле себя с правого, слышащего уха и, не обращая внимания на общий разговор, подвергает его перекрестному вопросу-допросу: 'что, как и зачем, а если нет - то почему?', стараясь выпытать у него, 'интересуется ли он интересным'.

Оказывается - интересуется. Если не всем, то все же главнейшим - спасением России и поэзией.

Я смотрю на Зинаиду Николаевну. Она все еще время от времени наводит на меня стекла своей лорнетки. Я знаю, что она очень близорука, но меня все же удивляет это бесцеремонное разглядывание. Удивляет и смущает, но не обижает. Обижаться было бы неуместно. Обижаться не полагается.

Нет, она совсем не похожа ни на портрет Бакста, ни на воображаемый портрет, созданный мною по рассказам о ней. И она ничем не похожа на меня. Абсолютно ничем. И слава Богу!

Впрочем, одним она все же схожа .со своим воображаемым портретом - страстным желанием нравиться, 'будить повсюду восхищение', сквозящим в каждом ее жесте, в каждом слове, лениво и капризно произносимом ею.

Да, она могла снимать с рук своих поклонников обручальные кольца.

Я спрашиваю себя: уж не потребует ли она и у Георгия Иванова его обручальное кольцо?

Но как мог Блок называть ее 'зеленоглазой наядой'. 'Женщина - безумная горячка' - еще и сейчас правильно сказано о ней. Но 'зеленоглазая наяда'... Как он мог?..

У нее мутно-болотистые, бесцветные глаза. Лицо без рельефа. Плоский лоб. Довольно большой нос. Узкие, кривящиеся губы... Она очень сильно набелена и нарумянена. Морковно-красные волосы, явно выкрашенные хной, уложены в замысловатую, старомодную прическу с шиньоном. Волос чересчур много. Должно быть, большая часть их фальшивые.

Но я ошибаюсь. Волосы, как я потом узнала, все ее собственные. Она до последних дней сохранила длинные, густые волосы и любила распускать их и хвастаться ими.

На ней пестрое платье какого-то небывалого фасона, пестрое до ломоты в глазах. И, будто этой пестроты ей еще мало, на груди большая ярко-зеленая роза и кораллово-красная ленточка на шее.

Я разочарованно гляжу на нее. В ней что-то неестественное, даже немного жуткое. Она чем-то - не знаю чем - о, только не красотой - смутно напоминает мне Панночку Вия.

Но, может быть, я несправедлива к ней и слишком строга? У нее тонкие ноги в узеньких, остроносых, бронзовых туфельках и стройная, изящная фигура.

Может быть, надо только привыкнуть к ее гриму, к ее маскарадному наряду, к ее жеманно-ленивой манерности и лорнету? Может быть, она действительно могла казаться когда-то 'зеленоглазой наядой'?

Нет, я еще не могу правильно судить о ней. Я не доверяю первым впечатлениям. Я перевожу взгляд на сидящего рядом с ней Георгия Иванова, и по выражению его лица мне сразу становится ясно, что он-то уже подпал под ее шарм, что он уже покорен ею. А ведь он очень строго судит о людях и понравиться ему трудно. Возможно, я ошибаюсь. И я действительно в тот день ошибалась, судя о ней. Никогда я так неправильно, так несправедливо не судила -ни о ком, как в ту первую встречу о Гиппиус .

Но смягчающее мою вину обстоятельство - ни у кого "внешнее' и 'внутреннее' так не расходились и даже, казалось, не враждовали друг с другом.

Я видела всегда только ее внешнее. О ее внутреннем я ничего не знала и даже не догадывалась, какое оно...

Я перевожу взгляд на Мережковского. Он-то по крайней мере совсем, точь-в-точь, как мне его описывали - маленький, худой, сутулый до сгорбленности, с поразительно молодыми, живыми, зверино-зоркими глазами на старом лице, обрамленном интеллигентской бородкой.

Вот он встает. Ему понадобилась в разгаре спора, для цитаты, какая-то книга, и он мелкими, бесшумными шажками идет за ней в кабинет.

Да. Он совсем точь-в-точь такой. Для полного сходства не хватает только помпонов на синих войлочных туфлях. Но где в Париже найти туфли с помпонами?

Он возвращается, держа раскрытую книгу в руках и убедительно произнося непонятную мне греческую цитату.

Он весь сверкает и горит вдохновеньем. Слова его пенятся, плещут и льются водопадом. Я за всю жизнь не встречала никого, умеющего так говорить и импровизировать.

Никого, за исключением Андрея Белого, тоже рассыпавшегося блестками, искрами и брызгами в яростном водовороте слов и образов,- он, как на качелях взлетавший на доказательствах, рушившийся в бездну отрицания и закруживающий, как на карусели, слушателя, до отупения, до головокружения, до невозможности спорить, до безоговорочного принятия всего и согласия со всем, что с неистовым красноречием утверждает Андрей Белый.

Впрочем, у Мережковского была черта, отсутствовавшая у Андрея Белого,- умение концентрироваться и постоянное, никогда не ослабевающее устремление всех мыслей и воли к одной цели: к созданию Царства Духа, к преображению души.

Сейчас он спорит с чисто юношеской запальчивостью и жаром о дате смерти какого-то неизвестного мне фараона с сидящим рядом с ним худощавым брюнетом - с Юрием Терапиано, как мне услужливо сообщает устроившийся во втором круге за моей спиной очень длинный и длинноволосый, седеющий молодой поэт Антонин Ладинский, как он мне представился, по-военному щелкнув каблуками.

Здесь, за исключением Адамовича и Оцупа, Георгия Иванова и меня, почти все 'молодые поэты'. Молодые не столь годами, как творчеством. Все они начали печатать свои стихи уже в эмиграции.

Всех их я вижу впервые. Я обвожу их взглядом, перескакивая с одного незнакомого лица на другое, запоминая лишь какую-нибудь деталь - серьезный, сосредоточенный вид Терапиано, красивые глаза Мамченко под резко очерченными темными бровями, энергичное, жизнерадостное выражение лица Кнута, очки Злобина, горделиво закинутую пышноволосую голову Бахтина.

Все они, вместе с Гиппиус и Мережковским, Адамовичем и Оцупом, сливаются в одну картину. Ее надо непременно запомнить. Ее нельзя забыть. Ведь это одно из самых интересных и значительных событий, что сейчас происходят в эмиграции,- 'воскресенье' на рю Колонель Боннэ.

Зинаида Николаевна уже перестала наводить на меня лорнет. Она подносит чашку кофе к губам, прислушиваясь к тому, что говорит Мережковский.

Перед ней стоит маленький кофейник. Пить кофе полагается только ей одной. Остальные, независимо от их вкусов, о которых никто не осведомляется, довольствуются чаем.

- Нет, Димитрий. Я не согласна! - вдруг громко, капризным тоном заявляет она, прерывая страстную тираду Мережковского.

'Я не согласна' - фраза, наиболее часто - кстати или не совсем кстати - произносимая ею. Утилитарная, ширпотребная фраза, паспарту. Ее разговоры часто начинаются именно с нее:

- Я не согласна с Эйнштейном! или - с Бергсоном! или - с Алдановым! или - со Степуном!

Иногда, по глухоте - она из кокетства старается скрывать ее - не расслышав, о чем спрашивают, отвечает:

-А я не согласна!..

И чаще всего ее ответ производит магическое действие. Так, например, молодой поэт, робея и смущаясь, задает ей вопрос:

- Зинаида Николаевна, вы читали мои стихи И она роняет капризно-кокетливо:

- Нет. Я не согласна.

Спрашивающий в смущении замолкает. Стихи его, должно быть, не понравились Зинаиде Николаевне, неизвестно почему. Но не стоит настаивать. Ведь она любит повторять афоризм: 'Если надо объяснять, то не надо объяснять'. И он не решается требовать объяснений.

Сейчас я впервые слышу от нее ее знаменитый протест, о котором мне когда-то рассказывал еще Гумилев в Петербурге.

Я вся превращаюсь в слух. Я хочу знать, с чем она, собственно, не согласна, мне хочется услышать парадоксальные выводы и доводы ее блестящего, острого, неженского ума.

Нет, все-таки женского - ведь ведьма - женщина. Троцкий писал когда-то: 'Я не верю в существование нечистой силы (цитирую по памяти). Не верю ни в чертей, ни в ведьм. Впрочем, все-таки в существование ведьм верю,- вспомнил Зинаиду Гиппиус'. И тут же отдает дань ее исключительному уму. Но послушать Зинаиду Николаевну мне в тот день не удается. Ко мне близко наклоняется сидящий за мной Антонин Ладинский и шепчет мне в самое ухо:

- Какой ваш любимый цветок?

Я поворачиваюсь и чуть не стукаюсь лбом о его лоб.

- Что?

- Какой ваш любимый цветок? Уверен, что роза. Правда? Я угадал?

Переход от рассуждениий об Атлантиде к любимому цветку так неожиданно фантастичен, что я с трудом удерживаю смех.

А он, наклонившись ко мне, ждет моего ответа. Верно, он, глядя на меня, подумал: 'Бедненькая, сидит, молчит и скучает, слушая непонятное. Надо ее занять подходящим разговором',- и, как телеграфист, гуляющий по железнодорожной платформе со станционной барышней, задал мне галантный, доступный моему пониманию вопрос. Я киваю.

- Вы правильно угадали - роза!

Он широко улыбается, прикрывая рот характерным жестом, и произносит:

- Я был уверен. Вы сами похожи на белую розу! Я не успеваю поблагодарить его за такой оригинальный комплимент.

Зинаида Николаевна встает, и все за ней. Прием окончен. Шум отодвигающихся стульев. Все подходят прощаться с Зинаидой Николаевной. Подхожу и я.

- Надеюсь, вы будете постоянно бывать у нас. Каждое воскресенье,- любезно и капризно тянет она.- С вашим мужем мы уже сговорились. Он обещал. А вы?

И я, краснея от удовольствия:

- Обещаю, Зинаида Николаевна.

Да, я тогда, в то первое 'воскресенье' у Мережковских, еще не могла правильно судить о Зинаиде Гиппиус.

Я многое в ней не разглядела и не поняла. Я не разглядела даже, что у ее лорнетки не два, как полагается, а только одно стекло, что это не лорнетка, а единственный в своем роде предмет - монокль на ручке, должно быть, сделанный по особому заказу.

В те далекие годы монокли еще были в ходу - их носили изящные старики и снобистские молодые люди. Но, конечно, не дамы. Дама в монокле или с моноклем была совершенно немыслима.

Но, как почти всегда, действительность оказалась более фантастичной, чем фантазия. Зинаида Николаевна носила монокль. Правда, она носила его исключительно на улице, вставляя его в левый глаз перед зеркалом, в прихожей, перед тем как надеть перчатки.

Гиппиус и Мережковский представляли собой на улице совершенно необычайное зрелище.

Как известно, парижан редко чем можно удивить. Они равнодушно смотрят на китайцев с длинной косой - тогда такие китайцы еще встречались,- на восточных людей в тюрбанах, на японок в вышитых хризантемами кимоно, с трехъярусными прическами, на магарадж и прочих.

Но на идущих под руку по улицам Пасси Гиппиус и Мережковского редко кто не оборачивался и, остановившись, не глядел им вслед.

Я и сама, встретив их впервые, не смогла не остановиться, пораженная их видом.

Они шли под руку - вернее, Мережковский, почти переломившись пополам, беспомощный и какой-то потерянный, не только опирался на руку Гиппиус, но прямо висел на ней. Гиппиус же, в широкополой шляпе, замысловатого, совершенно немодного фасона - тогда носили маленькие 'клоши', надвинутые до бровей,- с моноклем в глазу, держалась преувеличенно прямо, высоко подняв голову. При солнечном свете белила и румяна еще резче выступали на ее лице. На ее плечах неизменно лежала рыжая лисица, украшенная розой, а после визита Мережковских к королю Александру Сербскому - орденом Саввы II степени.

Король Александр Сербский пожаловал Гиппиус Савву II степени, а Мережковскому того же Савву, но I степени, что ею было принято не без некоторой обиды. Мережковский, впрочем, никогда о своем Савве 1 степени не вспоминал и никогда не надевал его, не в пример Зинаиде Николаевне, не расстававшейся со своим орденом, как с любимой игрушкой.

Они ежедневно обходили небольшую часть Булонского леса, называемую Парк де ля Мюэтт, а потом, тоже по раз навсегда заведенному ритуалу, шли пить кофе в кафе на площади, садясь всегда за один и тот же столик.

В кафе их хорошо знали. Не только гарсоны, но и постоянные посетители. Знали, что это deux grands ecrivains russes [два больших русских писателя(фр.)], и к ним относились с должным уважением.

И во время прогулки, и в кафе они говорили не умолкая. Они всегда находили интересную для них тему и горячо обсуждали события двадцатилетней давности и происшествия сегодняшнего дня. Они как будто не чувствовали ни 'груза времени', ни даже границ между жизнью и смертью. О живых и мертвых они говорили совершенно одинаково. Для них мертвые, наравне с живыми, действовали и участвовали в их беседах.

- Нет-нет,- повторяла Зинаида Николаевна,- я не согласна с Яковом Петровичем. Ему кажется, что он всегда прав и что он пишет хорошо. А по-моему -

Писатель, если только он 
Есть нерв великого народа -

просто плохо. Почему писатель должен быть нервом народа? И какой-такой 'нерв народа'? Один нерв?.. И дальше: что это значит? -

Не может быть не поражен, 
Когда поражена свобода.

Поражен - удивлен? Или поражен - от поражения - то есть не понести поражения? - И, пожимая капризно плечами: - Не понимаю. И понимать не хочу. А Яков Петрович спорит. Он ведь всегда доволен собой, 'своим обедом и женой'.

Она говорит 'спорит', а не 'спорил'. Спорил больше чем тридцать лет тому назад. Но для Зинаиды Николаевны Полонский не умирал, он по-прежнему ее собеседник. И с ним, как и с другими, игравшими какую-нибудь роль в ее жизни, встреченными ею на длинном жизненном пути, она продолжает споры-разговоры.

С того первого нашего 'воскресенья' я бывала на II-бис Колонель Боннэ почти каждое воскресенье. Зинаида Николаевна очень подружилась с Георгием Ивановым. Она часто приглашала его к себе вечером и просиживала с ним до 'глубины ночи', с глазу на глаз, и он ни разу не отказался навестить ее. Даже когда я бывала больна и он никуда из дома не выходил, для Зинаиды Николаевны он делал исключение.

Правда, мне и в голову не приходило попросить его не ходить к ней. Я знала, что эти вечерние посещения доставляют ему большое удовольствие.

Мережковские вели размеренную по часам жизнь. Зинаида Николаевна ложилась поздно, проведя полночи в писании писем, дневника, стихов, рассказов и статей, и вставала очень поздно. Ее утро было занято 'обрядностями туалета'. К ним она относилась крайне серьезно и добросовестно, никогда не забывая произвести над своим лицом все то, что могло 'repare r de l'age Virreparable outrage' [обратить вспять необратимое время (фр.)].

Она выходила из своей комнаты только к завтраку, уже вполне одетая, причесанная, подкрашенная и подтянутая.

Мережковский ложился рано, вставал рано и работал все утро до завтрака.

После завтрака они шли гулять в любую погоду - в холод и дождь, считая прогулку не менее необходимой, чем сон и пищу.

Они оба курили. Но не больше раз навсегда положенного числа папирос и только после завтрака. О лечении и гигиене у них были свои особые, довольно странные понятия.

Так, например, на мой совет поехать летом в Виттель или в Виши Мережковский в ужасе замахал на меня руками:

- Бога побойтесь. Смерти вы нашей хотите, что ли? Минеральная вода - яд!

И Зинаида Николаевна поддержала его:

- Лучше уж, чем минеральную воду, скипидар пить, как Владимир Соловьев.- И тут же пояснила: - Владимир Соловьев пил скипидар, чтобы избавиться от чертей. Он был уверен, что черти не выносят запаха скипидара и не заберутся к нему в рот._ Зинаида Николаевна подняла свой лорнет-монокль к глазам и, полюбовавшись произведенным впечатлением, продолжала: - но и скипидар не помог. Только смерть его ускорил. А черти преследовали его по-прежнему. Правда, мне, как я ни старалась, не удалось их увидеть, хоть мне и очень хотелось...

Ларошфуко в своих 'Максимах' утверждает, что 'существуют хорошие браки, но восхитительных браков не бывает'. И это, к сожалению, правильно. В особенности у нас, русских, и особенно в художественных и литературных кругах.

Тэффи, 'великая умница-остроумница', как ее называл Бунин, со свойственным ей юмором прерывала надоевшие ей политические споры, без которых не обходился ни один эмигрантский обед:

- Довольно! Теперь займемся очередными литературными делами, поговорим о романах, о том, кто с кем разводится, кто на ком собирается жениться и кто кому с кем изменяет.

И действительно, среди писателей почти не существовало ни одной супружеской пары, не разводившейся, не вступавшей по нескольку раз в новый брак. Даже Михаил Осоргин, героически решившийся перейти, для женитьбы на Рахили Григорьевне, в еврейство, и тот не выдержал, не избежал общей участи - развода.

Но брак Гиппиус - Мережковский опровергает утверждение Ларошфуко. Это был поистине 'восхитительный брак'.

Вернувшись из Италии, куда они ездили по приглашению Муссолини, Зинаида Николаевна на одном из 'воскресений', делясь своими 'итальянскими впечатлениями', рассказывала между прочим и о мелких, неизбежных неприятностях. О том, как они забыли в Риме ключи от своих чемоданов и обнаружили это, только приехав уже не помню в какой город:

- Так досадно и глупо. Так утомительно. Нам пришлось возвратиться в Рим. И сколько денег стоило. Туда и обратно два билета в спальном вагоне.

- Но почему же не поехал Димитрий Сергеевич один? Почему вы, Зинаида Николаевна, тоже ездили? - недоумевали слушатели.

Она только плечами пожимала.

- Ну нет! Совершенно невозможно. Немыслимо! Чтобы мы хоть одну ночь провели не вместе? Этого за всю нашу жизнь не было. И надеюсь, никогда не будет.

Они так до самой смерти Димитрия Сергеевича и прожили, не расставаясь ни на один день, ни на одну ночь. И продолжали любить друг друга никогда не ослабевающей любовью. Они никогда не знали скуки, разрушающей самые лучшие браки. Им никогда не было скучно вдвоем. Они сумели сохранить каждый свою индивидуальность, не поддаться влиянию друг друга. Они были далеки от стереотипной, идеальной супружеской пары, смотрящей на все одними глазами и высказывающей обо всем одно и то же мнение. Они были 'идеальной парой', но по-своему. Неповторимой идеальной парой. Они дополняли друг друга. Каждый из них оставался самим собой. Но в их союзе они как будто переменились ролями - Гиппиус являлась мужским началом, а Мережковский - женским. В ней было много М-по Вейнингеру, а в нем доминировало Ж. Она представляла собой логику, он - интуицию.

Они вели беспрерывно дискуссии и споры, опровергая друг друга. Со стороны это казалось чрезвычайно странным. В особенности, когда эти споры происходили на собраниях 'Зеленой лампы'.

Зинаида Николаевна, всегда усаживавшаяся на эстраду рядом с выступавшим Мережковским, чтобы чего-нибудь не пропустить, не недослышать, вдруг прерывала его речь капризами:

- Нет, я не согласна, Димитрий. Ты ошибаешься. Это совсем не так! - После чего сразу же закипала яростная словесная дуэль, оба противника скрещивали шпаги и наносили друг другу искусные и жестокие удары.

Слушатели замирали от изумления. Некоторые из них даже считали, что это подстроено, что это 'трюк' для придачи занимательности выступлениям Мережковского. Разве можно поверить, что Мережковский публично ссорился с Гиппиус? И чем же это кончится, если это не подстроено? Чем?..

А кончалось это обычно так же неожиданно, как и начиналось. Высказав с предельной резкостью все свои доводы, Мережковский сразу превращался в любящего мужа, нежно и заботливо брал Гиппиус под руку, помогая ей сойти с эстрады:

- Осторожно, Зина, ступенька. Не оступись! - подводил ее к месту в первом ряду, усаживал ее и бережно поправлял лисицу, спустившуюся с ее плеча, осведомляясь: - Тебе не холодно? Не дует, Зина? Не принести ли тебе шубку? Не простудись. И она, улыбаясь, благодарила его.

- Нет, хорошо. Спасибо, Димитрий,- и приготовлялась слушать следующего оратора. Заседания 'Зеленой лампы'...

'Зеленая лампа', безусловно, одно из замечательнейших явлений довоенной эмиграции.

Она была задумана на 'воскресеньях' на 11-бис, Колонель Боннэ, с каждой неделей становившихся все более интересными и многолюдными. Теперь на 'воскресеньях' бывали уже и Ходасевич с Ниной Берберовой, и Фондаминский, и Бунин, и Керенский, и Варшавский, и Шаршун, и Тэффи, и Шестов, и Бердяев... Кто только не посещал 'воскресений'? Всех не перечесть.

На 'воскресеньях' обсуждались общественные, политические, литературные и религиозные вопросы, чаще всего под свойственным Мережковскому 'метафизическим углом зрения'.

Отвергал Мережковский только разговоры, общепринятые за чайным столом,- о здоровье, о погоде и тому подобном, и немедленно пресекал их возмущенным возгласом:

- Обывательщина!

Вскоре выяснилось, что 'воскресенья' становятся чем-то вроде 'инкубатора идей', каким-то тайным обществом или заговором. И Мережковский, и Гиппиус, одержимые страстью 'глаголом жечь сердца людей' и владеть их умами, решили расширить поле своей деятельности, перенести дебаты-дискуссии, в которых из столкновений мнений должна была рождаться истина, из их столовой на 'общественную арену'. Расширить круг 'тайных заговорщиков', перебросить мост в толщу аморфной эмиграции и заставить ее приобщиться к истине.

Название 'Зеленая лампа' напоминало о тайном кружке Всеволожского. В нем участвовал и Пушкин.

Теперь, через столько лет, мне кажется, что Мережковские мечтали создать что-то вроде Pugwash , о котором столько пишут и говорят сейчас. Не интернациональный и не научный, а эмигрантский писательско-философско-религиозный. Как и нынешний Pugwash, являющийся некоей доброй, оккультной силой, 'Зеленая лампа' должна была спасать если не весь мир, то по крайней мере Россию и ее филиал - эмиграцию.

Что эмиграцию надо спасать не только от 'обывательщины', но и от гордыни и самоунижения, от отчаяния и потери веры в будущее, что надо ей помочь организоваться духовно и управлять ею, было для Мережковского несомненным. Всем этим с помощью 'заговорщиков воскресников' и должна была заняться 'Зеленая лампа'.

'Зеленая лампа' начала свое существование 5 февраля 1927 года.

В день открытия В. Ф. Ходасевич объяснил собравшимся, чем была 'Зеленая лампа' во времена Пушкина. После чего был прочитан первый доклад, сопровождавшийся прениями, сразу, как и доклад, произведшими на слушателей сильное впечатление отсутствием академичности и необычной страстностью, горячностью и парадоксальными мыслями, высказываемыми не только Мережковским, но и большинством 'заговорщиков'.

Так, во время одного из первых заседаний молодой поэт Довид Кнут заявил, что литературная столица России теперь не Москва, а Париж, чем, конечно, вызвал бурные дебаты и реплики с места.

Доклады следовали один за другим. Гиппиус говорила о 'Русской литературе в изгнании', Фондаминский-Бунаков - о 'Русской интеллигенции как о духовном ордене', Адамович - о том, 'есть ли цель у поэзии', и так далее, и так далее.

'Зеленой лампой' заинтересовались широкие круги эмиграции. Многие стали 'добиваться чести' попасть на ее заседания.

Для этого требовалось письменное приглашение. Правда, дававшееся без особых затруднений.

Аудитория первых лет существования 'Зеленой лампы' была повышенно нервной, верившей в то, что с такой страстью проповедовал Мережковский. Она выражала свое одобрение взрывами аплодисментов, а несогласие и протест - криком и топотом ног.

Мережковский, в особенности в ответах оппонентам, когда он импровизировал, а не произносил заранее подготовленную и продуманную речь, достигал необычайной силы и даже магии. Да, именно магии, не нахожу другого слова.

Казалось, что он вырастает, поднимается все выше и выше, отделяется от земли. Голос его звенел, широко открытые глаза смотрели куда-то вдаль, как будто сквозь стену, туда, в ему одному открытое будущее, которое он так пламенно описывал очарованным, околдованным, боящимся перевести дух слушателям.

Тогда он действительно казался пророком, и слушатели свято верили, что он 'носитель мысли великой'.

'Зеленая лампа' заставила многих слушателей (слушателей действительно бывало много, особенно когда заседания происходили в зале 'Плейель') серьезнее и лучше понять происходящее и - что не менее важно - самих себя.

'Воскресенья' и 'Зеленая лампа' воспитали ряд молодых поэтов, научив их не только думать, но и ясно высказывать свои мысли. Ведь большинство воскресных 'заговорщиков' выступали с докладами, предварительно обсуждавшимися на 11-бис, рю Колонель Боннэ, и принимали участие в прениях.

Из всех посетителей 'воскресений', кажется, только я одна ни разу не прочла в 'Зеленой лампе' доклада, никогда не участвовала в прениях и даже с места не подавала реплик. Все же я, по настойчивому требованию Мережковского, выступила один раз на большом вечере 'О любви', двойном вечере в зале 'Плейель'.

Слушателей собралось на такую интересную для всех тему видимо-невидимо.

Не скрою, что я, как, впрочем, большинство французских ораторов, написала свою речь и выучила ее наизусть, не раз старательно прорепетировала перед зеркалом жесты и мимику. И неожиданно 'блеснула красноречием' - ко всеобщему удивлению.

Мережковский даже заявил на последовавшем после вечера 'О любви' 'воскресеньи', что 'речь Одоевцевой была лучше всех'. Что, конечно, никак не соответствовало истине. Просто он был удивлен, что и я могу что-то сказать, что-то соображаю. Моя внешность и мой тогдашний легкомысленный вид как будто противоречили этому.

Сам Мережковский произнес на первом вечере блестящую речь:

- Миром правят Нейкос и Филотес, Распря и Дружество - учит Эмпедокл. Или - противоположное, созвучное: Эрос и Эрис, Любовь и Ненависть, Мир и Война. Язва убийства война; язва рождения - Содом. Пол с войной пересекается... Кровь сначала загорается похотью, а потом льется на войне...

- Благодарю Тебя, Господи, что я никого не родил и никого не убил. В этой, несколько странной для непосвященных молитве, русский ученик Платона, Вл. Соловьев, соединяет эти две язвы в одну...

- И я поэтому с Соловьевым! - воскликнул Мережковский, ударяя себя в грудь.

Не обошлось и без курьеза. На втором из этих вечеров выступила Тэффи - ведь это был полный парад-алле и смотр всех, посещавших 'воскресенья'.

Тэффи, должно быть сознавая всю ответственность предпринятого ею дела, взялась за него даже слишком глубокомысленно и написала целый ученый доклад - об аскезе.

Когда она в нарядном красном платье появилась на эстраде, в зрительном зале все радостно встрепенулись и заулыбались - наконец-то можно будет посмеяться!

И действительно с первой фразы Тэффи об аскезе, с первой, с трудом произнесенной ею греческой цитаты раздался то тут, то там смех. Должно быть, некоторым слушателям показалось, что это все очень забавно и остроумно, а они одни не понимают такого тонкого юмора. И они на всякий случай стали смеяться.

Тэффи, разложив перед собой большие листы, исписанные ее крупным, неровным почерком, торопливо читала, напрягая голос, чтобы перекричать смех, свой длиннейший обстоятельный доклад. Начала она с языческого аскетизма, всесторонне разобрала египетский монакизм и его три стадии, приведя ряд греческих и латинских цитат.

Она, наконец, после подробного описания жизни св. Антония, сделанного Апаназом (в ней должное место было отведено и свинье св. Антония), перешла к различным мифам, посвященным отцам-пустынникам. О том, как львы похоронили св. Павла в пустыне, о том, как лев - должно быть, уже другой, не из компании тех львов-могильщиков - уступил св. Мальку свою пещеру, о крокодиле, переправившем на своей спине какого-то пустынника через Нил, о картине Веласкеса, изображавшей ворона, принесшего спорящим монахам-аскетам, забывшим среди молитв и споров о Боге подкрепиться монастырской трапезой, хлеб. Теперь хохотал уже весь зал.

Бедная Тэффи все же мужественно дочитала свой ученый доклад. Дочитала до самой последней точки, не пропустив ни одной цитаты.

И слушатели устроили ей грандиозную овацию.

- Ах, уж эта Надежда Александровна! Ну кто, кроме нее, может придумать такое смешное? - восторженно повторяла седая дама меценатской внешности, отбивая свои пухлые, украшенные бриллиантами руки.-- Ах, до чего, до чего смешно! Даст же Бог такой талант человеку!

Тэффи вошла в артистическую красная, краснее своего красного платья, и, остановившись на пороге, развела руками:

- Слышали? Я когда-то, еще до революции, написала рассказ об аптекарском ученике Котомко. читавшем на концерте свои стихи и не понимавшем, почему слушатели хохочут. 'Покажи им Венеру Милосскую, так они, наверное, лопнут от смеха',- рассуждает он про себя. Вот и я сейчас моего Котомку разыграла.- Она швырнула рассыпавшиеся листы на пол. - А сколько мне труда и времени эта проклятая аскеза стоила! Нет, в первый и последний раз в жизни читаю доклад. Дайте лимонаду. Даже горло пересохло.

В антрактах Гиппиус, улыбаясь, объясняла подходившим к ней, что ей доклад Тэффи многое открыл.

- Я благодарна Надежде Александровне. Очень благодарна. Я поняла то, чего раньше не понимала, не хотела понять. - И, понизив голос, полушепотом: - Не об аскезе, нет. Я впервые из-за Тэффи оценила здравый смысл дедушки Крылова, поняла, что и он бывает прав. Да еще и как:

Беда, коль пироги начнет печи сапожник, 
А сапоги тачать пирожник.

Гиппиус и Тэффи не очень симпатизировали и охотно критиковали друг друга, конечно, за глаза.

Но Тэффи все любили. И читатели, и знакомые, и друзья. Я никогда никого не встречала, относившегося к ней плохо. Тогда как Гиппиус многие терпеть не могли. Ее не мог терпеть, прямо ненавидел даже очаровательный Андрей Седых, один из самых милых и добрых людей эмиграции. Правда, она действтельно скверно поступила по отношению к нему.

 

В 30-х годах 'Зеленая лампа' уже не горела ослепительно и не проливала яркого света на эмиграцию, освещая ее совесть душу, ум. Все, не исключая Мережковского и Гиппиус, чувствовали, что 'заговор' не удался, хотя они и не сознавались в этом не только публично, но даже самим себе.

Некоторые участники 'Зеленой лампы' покинули ее. Так, ушел Ходасевич. Уход Ходасевича был воспринят очень болезненно - Ходасевич был одним из ярких лучей 'Лампы'. Уход его стал считаться 'изменой', и отношения между ним и Гиппиус-Мережковским охладились навсегда.

Все же 'Лампах, все более сокращая круг своей деятельности, просуществовала до самой войны. Роль ее была значительно большей, чем принято считать. Конечно, она не достигла цели к которой стремились Мережковский и Гиппиус. Все же она оставила по себе саетлую память и сформировала умы целого ряда молодых поэтов. Кроме всего прочего, 'воскресенья' и 'Зеленая лампа' являлись настоящей школой красноречия.

Когда-то, еще на берегах Невы, в 'Живом слове' я слушала лекции Кони по ораторскому искусству и принимала участие в практических занятиях, руководимых Кони. Но обмен мыслей и мнений на 'воскресеньях' и в 'Лампе', хотя там и не преподавались правила красноречия, достигал несравненно больших результатов, чем лекции и практические занятия Кони.

Общепризнанный лучший оратор эмиграции Георгий Адамович многому научился в 'Лампе' и в бесконечных дискуссиях с Мережковским. 'Зеленая лампа' всячески старалась привлечь к себе внимание, в особенности в последние годы своего существования. Так, уже в 1936 году 'Зеленая лампа', 'Возрождение' и варшавская газета 'Меч' - в обеих газетах сотрудни-чали Мережковский и Гиппиус - устроили 'всезарубежный конкурс' на историческое драматическое произведение. Премированное драматическое произведение обещали поставить в варшавском театре и напечатать в газете 'Возрождение'. Кроме того, автор должен был получить диплом.

Но с этим конкурсом получился 'скверный анекдот': первый приз, после многих месяцев, был присужден драме 'Государь',- из эпохи итальянского Ренессанса, о чем сообщалось в газете 'Меч'. Написала ее шестнадцатилетняя эмигрантка, жившая в Сирии. Она, как она потом сама мне рассказывала, находилась только под большим влиянием Мережковского и Макиавелли и написала свою драму, помня о них.

Когда до нее дошла ошеломившая ее весть о том, что ей присужден первый приз, она, как древняя Рахиль, села на песок пустыни, благословила облака и поблагодарила Бога за ниспосланную ей славу.

Но время шло - день за днем, неделя за неделей. Ее лично никто ни о чем не осведомлял. Тогда она наконец решилась написать в варшавский 'Меч', ответивший ей более чем необычайно: 'Вас действительно премировали. Но Вашу драму поставить невозможно из-за множества костюмов. Поэтому высылаем Вам, в виде премии, том Фонвизина и диплом с печатью'.

Том Фонвизина и похвальный лист - как в школе при переходе из класса в класс - вот и все, что получил молодой автор, думавший, что уже завоевал славу.

Драма 'Государь' не была напечатана в газете 'Возрождение' - неизвестно почему. Ведь 'обилие костюмов' не могло помешать напечатать ее.

Результатом этого конкурса было только то, что русская эмиграция лишилась замечательно талантливой писательницы. Она после такой обиды стала писать не только по-русски, но и по-французски. Теперь она один из лучших - если не лучший - автор 'научной фантастики',- Наталия Энненберг.

Все же через много лет как утешение она узнала от Цурикова, что Мережковский как-то сказал ему: 'Моя лучшая ученица - маленькая девочка из Сирии'. При мне однажды Мережковский, жалуясь, что у него нет последователей, поправил самого себя:

- Кроме одной, до чего одаренной, прелестной, большеглазой девочки. Я ее фотографию видел. Но ведь она живет в Сирийской пустыне. Вот бы ее к нам выписать!

Уже после войны, в Париже, Наталия Энненберг услышала чрезвычайно фантастическое объяснение этого дела. Якобы жюри, так как пьесы были подписаны не именами авторов, а их девизами, решило, что она принадлежит перу... самого Мережковского! Но, вскрыв конверт с девизом и убедившись в своей ошибке, жюри решило, что ни ставить драму никому не известного подростка, ни публиковать ее в 'Возрождении' нет никакой надобности. Довольно девочке и тома Фонвизина.

Не думаю все же, что жюри могло быть настолько наивным и считать возможным, чтобы Мережковский посылал свои произведения на конкурс. Должно быть, существует другое объяснение. Но факт остается фактом - из-за этого конкурса еще одна замечательная писательница не стала украшением русской литературы.

 

Георгий Иванов был бессменный председатель собраний 'Зеленой лампы', Гиппиус и Мережковский тогда уже, после выхода его сборника стихов 'Розы', провозгласили его первым русским поэтом. Мережковский даже сделал ему надпись на 'Атлантиде' - 'Лучшему поэту современности'. Да, Георгий Иванов был очень близок с ними, особенно с Гиппиус. Я же никогда ни с Гиппиус, ни с Мережковским не сближалась, хотя всегда оставалась с ними в самых лучших отношениях и усердно посещала 'воскресенья' и собрания 'Зеленой лампы'.

Меня не так интересовали идеи, высказываемые на 11-бис, рю Колонель Боннэ, как сами Гиппиус и Мережковский. Я не переставала удивляться им обоим. Вид Мережковского, в особенности в дни, когда ему нездоровилось и он казался особенно бледным, изможденным и тщедушным, всегда заставлял меня вспоминать чье-то определение Жозефа Жубера: 'Он был только душой, встретившей хилое тело, душой, сумевшей подчинить себе это хилое тело...' Мережковский всегда казался мне более духовным, чем физическим существом. Душа его не только светилась в его глазах, но как будто просвечивала через всю его телесную оболочку.

У Зинаиды Николаевны, напротив, душа как будто пряталась где-то глубоко в теле и никогда не выглядывала из тусклых, затуманенных глаз.

Она была чрезвычайно (некоторые даже находили - чрезмерно) умна. Хотя я никогда не понимала, как можно быть 'чрезмерно умной'. По всей вероятности, она была гораздо умнее Мережковского (как многие утверждали). Но и тут я не берусь судить - ведь ум состоит из стольких разнообразных и часто противоречивых элементов, что суждение об уме не может не быть субъективным. Все зависит от того, что считаешь главным в уме.

Зинаида Николаевна была совершенно лишена энтузиазма, вдохновения и способности восхищаться чужими мыслями. У Мережковского же страсть к восхищению выражалась иногда даже комично.

Так, например, ведя как-то беседу с молодым поэтом Заковичем, он вдруг весь насторожился, встрепенулся, протянул к нему руку и воскликнул:

- Совсем как Тертуллиан! Будто не Закович, а Тертуллиан говорит! Зина, нет, ты только послушай! Послушай!

Но Закович, недавно лишь приведенный Поплавским на 'воскресенья', скромный и застенчивый молодой поэт, так смутился, что не мог больше связать и двух слов, и только испуганно оглядывался на Поплавского.

После этого случая Мережковский долгое время называл Заковича Тертуллианом.

- Придет сегодня Тертуллиан? - спрашивал он, выходя из своего кабинета к уже собравшимся в столовой гостям. Он всегда выходил с опозданием, тогда как Зинаида Николаевна с самого начала приема, то есть с четырех- часов, уже занимала свое место за чайным столом.

Мережковский был очень, даже чересчур снисходительным к своим собеседникам, преувеличивал их ум и знания и часто находил особую значительность и глубину в самых обыкновенных мыслях и словах, если только они, по Мережковскому, касались метафизики, и он мог оттолкнуться от них, как от трамплина, перелететь в четвертое или в энное измерение, рассыпаясь фейерверком идей.

Глубину, мудрость, мистику он видел часто там, где их вовсе не было,- так он однажды неожиданно обнаружил их и во мне. В то воскресенье почему-то решили читать стихи, что не было принято. Стихи читали и о стихах говорили с Зинаидой Николаевной группировавшиеся около нее и не принимавшие участия в дебатах с Мережковским.

Но тут устроили 'всеобщий день поэзии', и все присутствующие, не исключая и самого Мережковского, должны были участвовать в нем.

День поэзии происходит в гостиной, поэты выходят на середину комнаты и читают стоя. Я сижу на диване рядом с Зинаидой Николаевной в ожидании своей очереди.

- Вы не застали,- говорит она,- эпохи, когда Димитрий Сергеевич гремел как поэт. Всякие 'Сакья Муни', 'Песни шута' и тому подобное. Гремел, но гром-то был бутафорский. И до чего он иногда громыхал. О какой-то своей изменнице, еще до меня. Я до слез смеялась. Вот послушайте... И она скандирует с комическим пафосом:

Но если б ты могла понять, какая сила 
Была у ног твоих, когда со мной шутя 
Играла ты в любовь и все потом разбила. 
Не я, а ты в отчаянье немом 
Рыдала бы теперь горючими слезами.

- А публике, представьте, нравилось, и критике тоже. И его переводы, Бодлера, например, были под стать:

Голубка моя, умчимся в края, 
Где все, как и ты - совершенство! -

Он приспособил Бодлера для шарманки. И все шарманки эту 'Голубку' играли. Мне было стыдно за него. Она прижимает палец к губам.

- Сейчас Димитрий Сергеевич. Давайте слушать.

Мережковский, держа тетрадку в руке, быстро семеня ногами в синих войлочных туфлях, становится спиной к окну - маленький, сутулый.

Я мысленно переношу его в Петербург конца XIX века, на эстраду громадного, бурлящего и кипящего зала, переполненного студентами и курсистками, и стараюсь представить себе, как он произносил:

Бог, великий Бог лежал в пыли -

и овации, которые там устраивали ему.

Он перелистывает страницы тетрадки и с какой-то застенчивой полуулыбкой, не свойственной ему, начинает читать - очень скромно, очень просто и совсем хорошо. И стихи его очень простые, очень скромные и совсем хорошие. Музыкальны, легки и даже чуть-чуть трогательно наивны. О каких-то странниках-паломниках и о прелестной северной русской весне. Они чем-то отдаленно напоминают мне Сологуба.

- Вам нравится? - спрашивает шепотом Гиппиус.

- Очень.

Она кивает.

- Слава Богу, это совсем не то, что прежде. Но теперь это никому не нравится. Димитрий Сергеевич уже давно перестал печатать свои стихи.

После Мережковского читает Гиппиус. С места, сидя на диване. Нараспев. Ясно, сухо, вразумительно, без привычных капризных ноток в голосе:

Какая-то лягушка (все равно) 
Свистит под небом черновлажным 
Заботливо, настойчиво, давно... 
А вдруг она о самом важном?

Лягушку мы все знаем наизусть. Хотя аплодировать не полагается, Зинаиде Николаевне все же аплодируют, и это ей явно приятно.

Поэты сменяют поэтов. И о каждом из них Гиппиус - она одна - говорит несколько слов. Она хвалит Адамовича, Мамченко, Терапиано за стихи 'В день Покрова' и, конечно, Георгия Иванова.

Голубоватый идет солдат, 
Как этот вечер, голубоват,-

нараспев выкрикивает один из молодых поэтов.

Зинаида Николаевна наводит на него свой монокль-лорнет и громко шепчет:

- А по-моему, еще лучше было бы: 'как этот вечер, глуповат'.

Все смеются. Молодой поэт смущается и не хочет продолжать.

- Вздор,- заявляет Гиппиус,- вы не салонная поэтесса, чтобы обижаться.- И без всякой последовательности продолжает: - Ко мне раз явились в Петербурге просить стихи для салонного женского альбома, а я им ответила: по половому признаку не объединяюсь! - И кивает в сторону молодого поэта: - Ну, читайте. Не ломайтесь.

Наконец очередь доходит и до меня. Я выхожу на середину гостиной, еще не решив, что буду читать. Я уже совсем не та, что на берегах Невы. Я уже не живу стихами и